Книга Заземление - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, это одна из папиных любимых мыслей.
Вот тут-то наконец-то можно и вернуться к самому первому нашему разговору в курятнике. Проповедовать любовь могут и отдельные священники, при чем здесь церковь, в ту самую первую встречу спросил я. «А что, в России есть еще какое-то учреждение, которое хранит имя Христово? Которое хотя бы в теории проповедует любовь? У нас ведь даже самые возвышенные партии поклоняются земному как высшей истине. Интеллигенция это партия власти, она считает, что ничего выше власти нет, и кому бы она ни досталась, всякий представляется ей недостойным своей божественной миссии, от завхозов они требуют божественной мудрости и святости. Наука — это партия мер и весов, она поклоняется измерительным приборам: если что-то нельзя измерить, значит этого не существует. А церковь, уж какая ни есть, единственная партия неба. Это собрание грешников, но только они несут образ Христа, только они учат — пусть даже больше на словах, но что есть важнее слов? — не собирать сокровища на земле, любить ближнего, уж какой он ни есть, как самого себя. Увы, чтобы это проповедовать, чтобы выстоять в земной борьбе, приходится запасаться и сокровищами, а иногда и оружием. Когда стало можно, я спросил отца: «Вы же этой бомбой укрепляли свирепейший режим. Неужели вы всерьез думали, что американцы без этого в самом деле бы нас раздолбали?» Отец хитровато так на меня снизу посмотрел, он к старости вообще чертил носом по земле: «Точно знать ничего нельзя, но я бы на их месте обязательно раздолбал. Нэт России — нэт проблемы. Ни красной, ни коричневой, ни красно-коричневой… Окончательное решение русского вопроса». Прав он был или нет — достаточно одной такой мысли, чтобы только оружие могло уменьшить страх. Да, это искажает нашу мечту, ужасно, кошмарно искажает, но другой силы, которая бы ее проповедовала, нет вовсе. Покажите мне ее — и я к ней примкну». — «Но неужто среди священников нет злобных, жадных, тщеславных?» — «Да сколько угодно, — ответил он, — это предмет моих серьезнейших огорчений. Поэтому я очень вас прошу, укажите мне, пожалуйста, другую церковь, где бы все были святы и совершенны, и я немедленно туда перейду. Но, к слову сказать, вы где учитесь, на филологическом? А я учился на физическом. И у нас химию преподавал страшный зануда и дурак, но почему-то никому в голову не приходило из-за этого отвернуться от таблицы Менделеева. А электродинамику читал очень крупный ученый, который в конце сороковых писал доносительские статьи на коллег-евреев, обвинял их в идеализме и космополитизме. И я всегда смотрел на него с отвращением, хотя с виду он был милейший дедуся. Но на уравнения Максвелла, которые он проповедовал, мое отношение не простиралось. Так вот, даже самый несовершенный священник проповедует НЕ СВОЕ. И те, кто из-за его несовершенства готов отвернуться от слова Божия, нисколько не умнее тех, кто не желает из нечистых уст слышать об уравнениях Максвелла. Если бы даже половина врачей оказались педофилами и взяточниками, вы что, закрыли бы министерство здравоохранения?»
Но ведь другой, альтернативной медицины в мире нет, а Христа проповедует не только ваша церковь, выложил я последнюю из домашних заготовок, мне говорили, что в подпольной церкви, даже во многих сектах нравы все-таки поближе к Христу, вы согласны? «Это где как, — ответил он, — люди всюду люди, но бывает, что и поближе. И что это доказывает? В лаборатории можно сотворить удивительные штучные приборы, а мы занимаемся массовым производством. Вам любой конструктор скажет, что запустить лабораторный образец в серию часто бывает просто-таки невозможно. Потому что у массового производства совершенно другие законы, гораздо более примитивные. Когда-то все церкви начинали со скромных общин, а потом всем понадобилась пышность. Не потому, что «клерикалы» были такие жадные, а потому что голос бедности не уважался. Люди любили, чтобы простота к ним спускалась из пышности, пленяла простота царя, а в простоте нищего не было никаких чар. Точно так же пленяет милосердие могучего, а не доброта бессильного, который бессилен и сотворить что-то злое. Когда люди всерьез, не на словах перестанут уважать богатство и силу, тогда и церковь от них откажется. Надеюсь. Но двигаться в этом направлении они могут только вместе, опираясь друг на друга. Для церкви богатство и могущество, в отличие от всех прочих социальных институтов, не цель, а средство. По крайней мере, церковь хотя бы в идеале помнит, где надо собирать сокровища, на земле или на небе, в остальном мире об этом вообще забыли. А ведь ничто земное невозможно добыть без подлостей и грызни».
И меня тоже убеждали не слова, а царственность его облика, ум и воля, горящие в его глазах. Так вот какими они были, пророки, мелькнуло у меня в голове. Но я не сразу отрекся от своей прежней, самообожающей секты. Я начал пересказывать бесконечную эпопею моего отца о низостях и стяжаниях церкви, и он слушал с полным сочувствием, приветливо кивая при каждой паузе, словно приглашая продолжать. В конце концов я остановился и спросил: это правда? Я был бы даже рад, если бы он сказал: неправда, я ведь и без того знал, что мой отец лжец. Но он сочувственно кивнул: да, правда. «Я мог бы рассказать и гораздо больше, но ведь все это будет мимо сути. Представьте, вы рассказываете долгую-долгую историю любви какой-то пары, прожившей долгую-долгую жизнь. И не говорите при этом ни слова, как они мечтали друг о друге, как томились, скучали, как стремились друг к другу, что им мешало, как им было тяжело, как они временами уступали тяготам и страстям, а потом с удвоенной любовью находили друг друга, как они поддерживали и жертвовали друг другу, как падали и поднимались, теряли и обретали, — и вы обо всем об этом не говорите, а говорите только о ссорах, обидах, больших и маленьких обманах… Это была бы правда? Да, правда. И все-таки это была бы ложь. Даже хуже, чем ложь. Клевета. Ровно такую же историю церкви вы мне и пересказывали. История церкви — это история любви. Любви человека к Богу. Любви и поиска пути к Нему. На этом пути человек и падал, и ошибался, и предавал, но это все равно история любви, а не история стяжаний и предательств».
А потом он завершил не то устало, не то надменно: «А в общем-то, хороша церковь или плоха, лично для меня вопрос праздный, пусть плоха — и что? Лично для меня важен только один вопрос: где я, лично я могу лучше всего исполнять главное дело моей жизни? И сколько я об этом ни размышляю, ответ всегда один: служба в этой пригородной церковке — самое большее, что я могу делать в этой жизни».
— Да, он это часто повторял.
Не скажу, что в эту минуту я уверовал в Бога, я в него и после не уверовал и даже не представляю, на что это похоже. Но я уверовал в людей, которые веруют в Бога. И в церковь я больше не заходил. Креститься, кланяться, целовать иконы мне было совестно, как будто я пытаюсь на халяву примазаться к тому, за что люди в тысячу раз крупнее и лучше меня платили болью и кровью. Отец Павел, видимо, о чем-то в этом роде догадывался и никогда не заговаривал со мной на эту тему. Он вообще считал, что в вере не должно быть даже тени насилия, но беседовал со мною охотно. И довольно скоро начал приглашать в свой дачного типа домишко, где даже иконы были скромными, роскошны были только книги. Мне кажется, он меня немножко и полюбил, как строптивого и непутевого сынишку. Правда, так и не начал называть на «ты», как мне этого ни хотелось. А он для меня сам сделался церковью. Не отцом, не идолом, нет, я понимал, что поклоняюсь не ему, как бы могуч и прекрасен он ни был, я поклоняюсь силе, порождающей таких, как он, уж даже и не знаю, как ее назвать, да лучше и не называть, а то непременно убьешь.