Книга Берлинское детство на рубеже веков - Вальтер Беньямин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дощатый помост с услужливыми зверями кружит над самой землей. Высота как раз та, на какой нам так славно летается в мечтах. Начинает играть музыка; рывок – и малыша уносит прочь от мамы. В первый миг ему страшно: как же без мамы? Но тут он замечает, что вполне может полагаться на собственные силы. И восседает, словно всесильный правитель мира, принадлежащего ему одному. Шеренгой выстроились по касательной деревья и туземцы. Вдруг где-то в восточном царстве вновь появляется мама. А потом из джунглей выбегает вперед крона дерева, которую малыш видел много тысяч лет тому назад – и видит впервые сейчас, с карусели. Надежный товарищ несет его на своей спине: это и немая рыбина, оседлав которую плывет вдаль наш немой Арион, это и Зевс – деревянный бычок, что похищает малыша, как лучшую из Европ. Давно уже всякий ребенок знает, что за штука «вечное возвращение всех вещей»{9} и жизнь давным-давно стала разгульным весельем господ, с имперской сокровищницей в самом центре круговерти – грохочущим оркестрионом. Вот игра его замедляется, и все вокруг начинает спотыкаться, даже деревья понемногу утихомириваются. Карусель перестает быть надежной опорой. И появляется мама – стократно вколоченный в землю столбик, за который малыш цепляется взглядом, словно причальным канатом.
Моя рука, точно влюбленный под покровом ночи, крадется в щель приоткрытой дверцы кухонного шкафа со съестными припасами. Освоившись в темноте, рука нашаривает куски сахара или миндаль, изюм или банки с вареньем. И если любовник заключает девушку в объятия, прежде чем поцеловать, то и на этом свидании к лакомствам перво-наперво прикасались пальцы, а уж затем сладости отведывал язык. Мед, мелкий темный изюм, даже рис – да они сами тянулись к моей руке! Сколько страсти в нашей встрече, наконец обходящейся без ложки! Благодарно и неистово, как красавица, которую ты тайком увел из родительского дома, клубничная пастила, одна, без всякого чая, сама по себе, словно под вольными небесами господними, отдавалась моим губам, и даже сметана отвечала нежностью на дерзость ухажера, проникшего в ее девичью светелку. Рука – Дон-Жуан моего отрочества, быстро проникая во все покои, во все келейки, оставляла на своем пути сочащуюся плоть и текучую мякоть – девственность, обновлявшуюся без жалоб и слез.
Обезьяний театр – говорили старшие, увидев что-нибудь несуразное. Но когда я впервые услышал это выражение, ничего такого оно не означало. Я был еще маленький. Обезьяны на сцене – это, конечно, что-то небывалое, однако самым небывалым, затмившим даже обезьян, была сцена. Театр – при этом слове мое сердце затрепетало, как при звуке трубы. И встрепенулась фантазия. Но след, взятый ею, был не тем, что ведет за кулисы – по нему она повлечет этого мальчика несколько позже, – нет, она припустила по дороге счастливчиков и умниц, выпросивших у родителей разрешение ходить в театр в послеобеденные часы. Путь в театр проходил через брешь во времени, пробитую в той нише дня, которая называлась «после обеда» и пахла лампой и отправкой спать. Она была пробита не ради того, чтобы увидеть Вильгельма Телля или Спящую красавицу, по крайней мере – не только для этого. Была и более высокая цель: очутиться в театре, среди других людей. Я не представлял, что меня ждет, но был уверен, что разыгрывалась лишь некая часть, пролог гораздо более важного действа, в котором я участвовал вместе с другими зрителями. Каков его характер, я не знал. И, конечно, к обезьянам оно имело такое же отношение, как и к самой первоклассной актерской труппе. Да ведь и от обезьяны до человека было не дальше, чем от человека до актера.
На одной из улиц, где я позднее бродил бесконечно долго, иногда ночи напролет, – однажды, когда пришла пора, я был застигнут врасплох пробуждением полового инстинкта, случившимся при необычных обстоятельствах. Было это в праздник еврейского Нового года. Родители решили, что надо мне побывать на каком-нибудь праздничном богослужении. Вероятно, они имели в виду общину реформированного иудаизма[22], поскольку к ней питала некоторую симпатию мама, следуя традиции своих родителей. Мне было велено зайти к одному дальнему родственнику, чтобы вместе с ним отправиться на праздник. То ли я адрес забыл, то ли дороги не знал в том районе города – так или иначе времени почти не осталось, а я все плутал и не видел конца блужданиям. Пойти в синагогу одному я не решался, так как оба входных билета были у родственника. Главными причинами этой неприятности надо считать мою антипатию к покровителю, которого я почти не знал, но от которого в тот момент зависел, и недоверие к религиозным церемониям, ибо от них я не ждал ничего, кроме чувства неловкости. И тут на меня, вконец растерявшегося, жаркой волной накатил страх: «Поздно, в синагогу не попаду»; но не успела эта волна схлынуть, набежала новая – полнейшей бессовестности: «Будь что будет, мне-то какое дело?» Волны схлестнулись, да с такой необоримой силой, что породили во мне, впервые в жизни, чувство громадного удовольствия, в котором святотатство – я же пренебрег праздником – стакнулось с улицей-сводней, ибо в тот раз я впервые расслышал ее шепоток о готовности услужить моим пробудившимся влечениям.
Врач обнаружил у меня близорукость. И прописал мне не только очки, а еще и пульт. Причем очень остроумной конструкции. Сиденье можно было передвигать дальше или ближе к крышке, а крышка была с наклоном, чтобы на ней писать; на спинке сиденья имелась горизонтальная планка, подпиравшая спину; а что говорить о передвижном маленьком пюпитре для книги, венчавшем все это сооружение! Пульт, стоявший у окна, скоро стал моим любимым уголком. В скрытом под сиденьем ящике лежали помимо книг, нужных для школьных занятий, мой альбом с марками и еще три альбома, заполненные коллекцией открыток с видами; на крепком крючке на боковой стенке пульта висели не только мой портфель и корзиночка для завтрака, а еще сабля от гусарской формы и коробка-ботанизирка. Часто, после школы придя домой, я первым делом, чтобы отпраздновать встречу с пультом, делал его местом какого-нибудь любимого занятия – скажем, брался за переводные картинки. Там, где обычно стояла чернильница, я водружал чашку с горячей водой, а затем начинал вырезать картинки. Чего только не покрывала мутная пленка, под которой они едва виднелись на больших листах или в тонких тетрадочках! Сапожник, согнувшийся над своей колодкой; дети, забравшиеся на дерево и срывающие яблоки; молочник у запорошенной снегом двери; тигр, который вот-вот бросится на охотника, а у того из ружья уже вылетает огонь; рыболов на зеленом берегу голубого ручейка; класс, почтительно слушающий учителя, который что-то объясняет у доски; галантерейщик в лавке, где полки ломятся от разноцветных товаров; маяк и на волнах перед ним парусник – все это подернуто туманной дымкой. Смоченные водой изображения тускло просвечивали под мокрой пленкой, а затем под моими пальцами, осторожно снимавшими, скатывавшими, стиравшими, ерзавшими туда-сюда. Наконец толстый верхний слой сходил, превращаясь в тоненькие длинные катышки. На треснувшей, истерзанной пленке проступали, сначала мелкими пятнышками, приятные, неискаженные цвета, и в этот миг мне казалось, что хмурый, по-утреннему блеклый мир внезапно озаряет яркое солнце сентября и все в этом мире, еще влажном от росы, освежившей его перед рассветом, яркими красками встречает новый день творенья. Когда эта игра мне приедалась, находился какой-нибудь другой предлог, чтобы еще немножко потянуть время до приготовления уроков. Я с удовольствием перелистывал свои старые тетради, представлявшие совершенно особенную ценность: ведь я ухитрился уберечь их от посягательств учителя, который хотел их забрать себе. Я подолгу любовался оценками, которые он выставил красными чернилами, и тихо блаженствовал. Словно выбитые на надгробных камнях имена покойников, от которых тебе уже не будет ни горя, ни радости, стояли на полях пометки, давно передавшие свои полномочия оценкам, которые также стали достоянием прошлого.