Книга Еще один круг на карусели - Тициано Терцани
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда в том, что и тридцать лет спустя после начала «войны против рака», в свое время объявленной с большой помпой президентом Никсоном (не для того ли, чтобы отвлечь внимание от настоящей войны — той, что во Вьетнаме уносила жизни десятков тысяч молодых американцев), рак вовсе не побежден. Несмотря на прогресс, достигнутый в борьбе с некоторыми разновидностями рака, общее число людей, которые умирают сегодня в Соединенных Штатах от этой болезни, ничуть не уменьшилось с тех пор.
Но и на удочку такой правды я тоже ловиться не хотел. Проценты выживаемости, рецидивов меня не интересовали. Статистика вообще штука подозрительная. Как говорил де Голль: «Если ты съел две курицы, а я — ни одной, с точки зрения статистики каждый из нас съел по курице».
Я предпочитал рассматривать себя как некий в высшей степени субъективный случай, а не как рассчитанную математическую вероятность.
На протяжении этих месяцев моей обособленной жизни в Нью-Йорке дважды приезжала Анджела. Но к нашей радости примешивалась и большая тревога, ибо сейчас мы принадлежали двум совершенно разным мирам: я — к миру больных с их логикой, приоритетами, болями, ритмами и, прежде всего, с их особым восприятием времени. Она же — к остальному миру, миру здоровых с их планами, желаниями, сроками и уверенностью в будущем.
Одно дело — ежедневно обмениваться электронными письмами, а другое — оказаться лицом к лицу на нескольких квадратных метрах. Известие о приезде Анджелы привело меня в смятение. Мы отказались от телефона, сочтя его агрессивным, и еще потому, что он создавал иллюзию общения, лишь увеличивающую пропасть между собеседниками, когда трубка положена. Электронная почта была идеальным способом. Ежедневные рассказы Анджелы о ее жизни во Флоренции были для меня чем-то вроде бортового журнала корабля, пропавшего в море несколько веков тому назад. В них говорилось о вещах и людях, которые казались мне тенями, призраками, я едва мог их вспомнить, но эти письма были моим спасительным якорем. Вот еще одна вещь, которую наука понять не в силах: одна только мысль человека, чье существование оправдывает твое, — само по себе уже лекарство, продлевающее жизнь. В этом я не сомневаюсь.
Анджела держалась великолепно. Она поняла причины, по которым я хотел быть один, хотел, чтобы нас разделяло расстояние, — мы оба знали, что оно будет лишь физическим. Я обрел равновесие и боялся любого дуновения, способного его нарушить. Я знал, что она у меня есть, что я могу на нее рассчитывать. Просто благословение Божье!
Среди историй о болезнях, которые я прочитал в то время, меня особенно потрясла одна. Это была автобиография Пауля Цвейга, увидевшая свет вскоре после его смерти. Писатель заболевает, и однажды, после недель осмотров и тревог, врач ставит ему диагноз: рак. Он возвращается домой, рассказывает об этом жене, и та тут же требует развода. «Она восприняла этот диагноз как гвоздь, забиваемый в крышку ее гроба, и ей захотелось освободиться, чтобы жить своей жизнью», — пишет Цвейг. А как же любовь? Долг? Верность? Еще одна современная история. Американская история.
Дистанция, возникающая между здоровыми и больными, проверяет на прочность отношения между людьми. Болезнь нарушает прежний порядок, но при этом создает свой, новый, и больной входит в другой мир, где логика здоровых, логика внешнего мира становится бессмысленной, нелепой, иногда даже обидной.
Я понял это, когда однажды, ожидая осмотра, увидел, как к нам, больным — изможденным, желтым и, как один, в неизменных спортивных костюмах и беретах, с именем, фамилией и номером истории болезни на пластиковом браслете — подошел красивый элегантный мужчина, хорошо одетый, загорелый, в темных очках — видимо, он пришел к кому-то. Это было как соринка в глазу, удар по самолюбию. «Прочь, прочь отсюда!» — твердил я про себя.
Одно из положительных последствий твоей болезни — это отказ от некоторых желаний, бессознательная убежденность в том, что тебе ни к чему покупать еще одну пару обуви или идти на аукцион ковров. Кто здоров, не может понять больного, и это правильно. Больной человек, каким бы ни было его поведение перед лицом болезни, пребывает в определенном трансе, порожденном не только слабостью, но и неким спокойствием, непостижимым для здорового. Здоровый даже принимает это за капитуляцию и считает своим долгом помочь больному устоять. Но у болезни — своя логика, вероятно, она в том, чтобы психологически подготовить больного к возможному уходу.
Анджела приехала из внешнего мира и попала в мирок, где все для нее было странным и неузнаваемым, начиная с меня самого. Она рассталась со мной, одетым в белое, длинноволосым, усатым; теперь же в аэропорту ее встречал некий лысый субъект, весь в черном, в ермолке на гладкой багровой голове. Я уже принадлежал к другому племени.
Между больными быстро возникает своеобразное братство. «Я» из внешнего мира, желающее самоутвердиться, отстоять себя, в больнице скромнеет. Стоит переступить порог, ощутить струю теплого воздуха, которая отделяет тебя от холодного мира «других», тех, кто снаружи, — и уже нет нужды вспоминать, кто ты, или, вернее, кем ты был, чем занимаешься или занимался. Болезнь — великий уравнитель. Однажды мой сын Фолько сказал: «Когда мне чего-нибудь не хватает, я думаю об Индии. Там всем чего-нибудь не хватает — кому еды, у кого-то нет руки, у кого-то носа. Так что мое „не хватает“ и в сравнение со всем этим не идет». Я ощущал то же самое в Онкологическом центре. Каждый этаж больницы был отведен под особый вид рака. Самое душераздирающее впечатление оставлял этаж, на котором находились дети. Мне повезло: я уже прожил жизнь, а они не успели. Но, возможно, это было не совсем так, и то, что я видел, было лишь результатом прежних жизней, следствием кармы, накопленной в прежних воплощениях. Когда я видел эти детские тела, изможденные, почти прозрачные, иногда уже непохожие на человеческие, мне казалось, что индуизм — единственная из всех религий, предложившая наиболее утешительное объяснение этой чудовищной несправедливости.
В холлах разных отделений я смотрел на других пациентов, пытаясь разгадать их истории. Я узнавал тех, кто пришел сюда впервые, — они еще были привязаны к внешнему миру и вели себя так, будто оказались здесь по ошибке; тех, кто находился в самом начале химиотерапии, — они еще были напуганы — и тех, кто уже свыкся с происшедшими изменениями. Мне казалось, что я интуитивно ощущаю, кто из них сдался, а кто еще выкарабкается.
Но что же именно, пусть и различными путями, собрало нас тут с одной и той же болезнью? Было ли у всех нас что-то общее?
Однажды я сидел рядом с человеком лет пятидесяти, высоким, невероятно худым, желтым и совсем лысым. Он поглядывал на меня, и я чувствовал, что ему хочется заговорить. Наконец на неуверенном английском с сильнейшим русским акцентом он сказал, указывая на мои часы:
— Они из России. Вы тоже беженец?
— В каком-то смысле, да… А часы — они действительно сделаны в Советском Союзе в 1991 году, это одна из вещей, выпущенных к двухсотпятидесятой годовщине обращения бурятов в буддизм. Я купил их за пять долларов у одного монгола на границе с Китаем, — ответил я, снимая часы с запястья, чтобы показать надпись, сделанную кириллицей.