Книга Прощание в Стамбуле - Владимир Лорченков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это хорошо, – мрачно ответил он, – иначе я бы вынужден был ответить правду. Нет, не спал.
– Что вы здесь весь день делаете?
– Хожу. Гуляю. Иногда служу.
– Вы давно знакомы?
– Могу сказать только одно. Я не был рожден для этой женщины, а она – для меня. Когда я понял, это меня разбило на кучу осколков. Но сама Анна-Мария тут ни при чем.
– Вы не расскажете мне историю вашей Анны-Марии?
– Нет.
– Хорошо.
Я кивнул. Я уважал право священника ничего не говорить или говорить без умолку. Мы выпили еще вина, и мне стало очень хорошо. Отец Николай извинился и сказал, что предпочтет дальше пить водку, потому что от вина у него изжога. Разумеется, я не имел ничего против. Мы снова налили. Отец Николай хотел что-то сказать, но волновался, поэтому махнул рукой, и мы опять выпили. От гари листьев – серо-желтые кучи их тлели под забором кладбища – и спиртного с травкой сознание у меня было необыкновенно обострено. Отец Николай пожаловался на боли в спине и продолжил пить стоя. Я посочувствовал ему и пообещал непременно зайти как-нибудь. Анна-Мария вернулась с котом, который что-то жевал, сидя у нее на руках, и заставила нас съесть какой-то сыр, маслины, колбасу. Конечно, она купила нам еще выпить. На рябину прилетела какая-то птица, и я подумал – уж не павлин ли?
Но это, конечно, оказалась сойка.
Ночевали мы в двухэтажной гостинице за углом кладбища.
Отец Николай, отмахнувшись от настойчивых просьб какой-то старушки в цветастом платке ехать домой, согласился пойти с нами. Три квартала мы прошли за полтора часа. Я хохотал, разбрасывая над головами священника и Анны-Марии охапки листьев, а отец Николай пытался поймать их зубами. Удивительно, но особо пьяны мы не были. Было весело.
– Номер на двоих, – сказал я в гостинице, – с ванной, пожалуйста.
– Может, двухкомнатный? – уточнил портье.
– Никак нет, – грустно сказал я, – преподобный Серафим будет исповедовать нас с супругой всю ночь.
Анна-Мария, усевшаяся в кресло в холле, фыркнула. Портье, лицемерно-верующий, как все молдаване, посмотрел на нее с презрением, но ряса Николая оказалась более действенным аргументом. Нас пропустили. Уже в номере Анна-Мария пошла в ванную, раздеваясь на ходу, а отец Николай достал из-под рясы коньяк, и мы выпили, глядя на крыши старого Кишинева.
– Она – это праздник, – с трудом ворочая языком, но скорее от усталости, чем от выпивки, сказал священник. – Как опьянение. С ней забываешь обо всем.
– Разве это не чудо? – спросил я, кривя губы в самодовольной ухмылке.
– Это чудо, – спокойно согласился он. – Но тем больнее возвращаться в то, что в насмешку называется «нормальной жизнью». Она, конечно, ничего общего с нормальной жизнью не имеет. Жизнь – это такие люди, как Анна-Мария. Остальные – просто нежить какая-то.
– Да, – согласился я, – без нее будет тяжело.
– Вы говорите это так спокойно, будто рассчитываете это пережить, – тоже очень спокойно сказал священник, – но, поверьте, это и вас разобьет. Дело даже не в ней, в Анне-Марии. Дело в том образе жизни, который она дает. Вы уже не сможете жить иначе, чем сейчас. Не сможете тупо ходить на службу. Говорить необязательные вещи, которые служат паролем. Делать неважные вещи. Ведь единственное, что важно в жизни, – это сама жизнь. И вы это познали.
– Что ж, – улыбнулся я, – придется себя убить!
– Убить – это, конечно, ерунда, – серьезно сказал Николай, – но сбежать вы сбежите. Если уж не жизнь Анны-Марии, то и не «обычная жизнь». Уж лучше бегство. Как, например, сбежал я.
Из ванной не доносилось ни звука. Спит в ванной, сказал я. Наверное, согласился священник. Мы допили коньяк, и я зашел к Анне-Марии. Она и правда спала. Я вынул ее из воды рывком – с нее хлынуло настоящим водопадом, – и понес, стекающую, в кровать. Положил на одеяло и включил кондиционер на обогрев.
Она не открыла глаз. Просто раскинула руки и приподняла ноги, раскрыв себя. Я наклонился и поцеловал Анну-Марию между ног. Целомудренно и задумчиво. Как ротмистръ Лоринковъ целовал когда-то знамя, перед тем как глупо погибнуть, как отец Николай целовал размалеванные доски – иконы, чтобы спастись от того, к чему нужно бежать, как журналист Лоринков целовал свою руку за то, что она пишет то, что нужно было прежде всего прожить. Все они были глупы. Все они мертвы, Анна-Мария.
Одна ты – жизнь.
Я свернулся у нее в ногах. Отец Николай сел на пол у дивана и прижал голову к ее ладони. С пола что-то замяукало, и мы увидели, как из сумочки Анны-Марии выполз кот, который привалился к ногам священника.
Так мы уснули.
Анна-Мария, думаю я сейчас, неужели ты хочешь, чтобы именно теперь я начал писать обо всем этом? Ведь тебя больше нет, и, получается, я смогу уделять книге внимание, не обделяя тебя им. Но нужно ли нам это? Я не знаю. Поэтому не раскрываю блокнотов и не ношу с собой на пляж никаких бумаг. А если что-то иногда и нахожу – записку, счет, номер, обрывок бумаги, – то приношу на пляж и закапываю. Заметаю следы – прежде всего для себя. Я боюсь как-нибудь повернуть голову, Анна-Мария, и увидеть за собой длинный след – цепочку следов – отпечатки твоих босых ног, которые ты оставила, когда бежала со мной по пляжу.
Я боюсь повернуть голову, потому что могу увидеть тебя за плечом, Анна-Мария.
Левое или правое? За каким стоишь ты? Я долго пытался определить твое место, Анна-Мария, и поначалу, конечно же, помещал тебя слева от себя. Место дьявола. Потом справа, а сейчас думаю, что ты и слева и справа, и вообще за моей спиной нет никого, кроме тебя. Я лежу на шезлонге, который притащил мне услужливый мальчонка. Пятьдесят куруш. Половина новой турецкой лиры. Что-то около половины доллара в каждый приход, и у меня на пляже завелся друг. Он выносит шезлонг, едва завидев меня, и ставит в нескольких метрах от моря. Я люблю, чтобы брызги пролива попадали на мои ступни. Они большие, широкие и часто болят. Совсем не то, что воздушные ножки Анны-Марии, каждая из которых помещалась в моей ладони. Я ложусь на шезлонг, бросив одежду в рюкзак, и позволяю ветру смести с себя песок. Иногда на меня льет дождь – последние два дня, хоть в Стамбуле и прохладно, его не было, – но я не прикрываюсь зонтом. Хотя мальчик и приносил. Мне кажется, прикрывать свое тело на морском берегу – верх преступления. Я приношу его морю, а значит, я приношу его Океану, я приношу его Солнцу, пусть оно сейчас и занято своими делами за облаками, принесенными циклоном, а может, антициклоном? Я приношу себя песку, мелкому и рассыпчатому, как индийский рис в ресторане при моей гостинице, которая тоже неподалеку от пролива, я жертвую себя и свои воспоминания ветру. Он разрывает в клочья мою память и разбрасывает ее над Океаном, как прах Индиры Ганди, он заключает частицы праха моей памяти в капсулы дождя. Акулы всего Океана пожрали кусочки моих плотских воспоминаний. Я давно уже плаваю где-то в Саргассовом море зыбкой кучей невещественного планктона. Я размазан ветром по окружности Земли, как тонкий слой масла на бережливо сделанном бутерброде. А пляж у Босфора – та масленка, откуда ветер зачерпывает меня, чтобы размазать по всему миру.