Книга Маша Регина - Вадим Левенталь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Засыпая, Маша перебирает эти возможности как возможности своей памяти, не более. То, что было когда-то видимой стороной истины, стало теперь только картинкой: так, глядя на сфотографированный закат, человек недоумевает, как это он разглядел в груде оранжевых облаков Бога.
Последний укол яви перед тем, как Машу с головой накрывает мутный поток громыхающего колесами по рельсам сна, — это чувство вины: уже пять дней Маша в России, а Рома уверен, что она до сих пор в Мюнхене. Этот маленький обман (тем более маленький, что они еще не успели связать друг друга обещаниями) — первое звено в цепи, которую они будут без устали ковать многие последующие годы. Маша не смогла бы объяснить Роме, который жарко дышал в трубку и говорил плюнь на гансов, приезжай скорее, — зачем ей нужны были эти несколько дней в Питере без него. Напротив, она могла бы сказать, что едет к родителям — что тут удивительного? — но, во-первых, она окончательно решилась на эту поездку, только проведя последний день с А. А., а во-вторых, она не хотела, чтобы кто-нибудь вообще знал о том, что она едет домой.
Что она едет — Маша не сказала даже родителям. Забыла номер телефона, не успела в суматохе, — это, конечно, отговорки. Главная причина в том, что Маша просто боялась звонить. За четыре года, проведенные в Германии, Маша набирала домашний номер всего несколько раз. В конце каждого разговора Маша обещала маме звонить почаще, несколько месяцев до следующего звонка мучилась угрызениями совести и снова брала телефон только тогда, когда мучение это становилось нестерпимым. Всякий раз мама пыталась рассказать Маше, как живут они с папой. И хотя Маше всегда удавалось сводить разговор к необязательному вообще-тону, было понятно и без подробностей: мама с папой живут очень плохо. Они стремительно старели, отец спивался, мама сходила с ума. И вот об этом-то Маша не хотела ничего знать — она смутно чувствовала, что если всерьез сосредоточиться на этой истории, то ей придется признать, во-первых, свою в ней вину, а во-вторых, невозможность что-либо исправить. Звонок со словами «я еду, девятичасовой, второй вагон» был бы до некоторой степени обещанием, которого Маша дать не могла, — будто она готова принять участие в ужасе, накрывавшем жизнь ее родителей.
Утром ее толкает в плечо проводница (в своем рваном сне Маша в этот момент бьется плечом о борт корабля, выныривая из холодной соленой воды, — в вагоне действительно страшно холодно), потом минут десять Маша курит до тошноты в мерзлом пустом тамбуре. Она глядит в окно, узнает все — речку, в которой она купалась, а однажды зимой провалилась под лед, сосны у насыпи, которых раз-два-три-четыре ровно четыре, ничегошеньки не изменилось, раздолбанный переезд, дома, про каждый второй из которых она знает, кто тут живет, — и сладость возвращения в детство мешается у нее с чувством омерзения ко всему, что она узнает. Платформы не хватает на весь состав, Маша спрыгивает с третьей ступеньки прямо на землю, вокруг нее на траву и деревья оседает туман. Когда грохот вагонов стихает, на Машу обрушивается оголтелый птичий грай.
Потом Маша садится в пустой, пропахший бензином львовский автобус. Не совсем пустой: в автобусе есть водитель, смутно знакомое мужское лицо, перепаханное морщинами, в уголке рта пляшет сигарета, от запаха которой нехорошо кружится голова. Прищуренные от встающего за лобовым стеклом солнца глаза отвлекаются от дороги и смотрят в зеркало на Машу: Пашкина, что ли? Маша кивает. Не узнать тебя! Маша пересаживается поближе: что? — не узнать, говорю, тебя, изменилась! — водитель улыбается, стряхивая пепел в окно, Маша улыбается в ответ, понимая, что слова его значат «совсем не изменилась» — иначе как бы он ее узнал?
Дядя Толя (вспомнила) еще спрашивает то, что спрашивают уехавших в город детей, — закончила? работаешь? замуж вышла? — и с удовольствием, перекрикивая взревывающий на подъемах мотор, рассказывает про свою — учится на заочном, снимает комнату, работает в парикмахерской (в городе давно уже нет парикмахерских, но они остались здесь), ты к ней сходи, она пострижет. И когда до дома остается одна остановка, Маша решается спросить, как отец. Дядя Толя сует еще одну сигарету в рот, придерживая руль локтем, прикуривает, чертыхается на яме, перехватывает руль расширяющимися к ногтям пальцами и отплевывает табачную крошку. Да ничего, что ему еще делать, — и для ясности щелкает широким ногтем под подбородком.
Маша протягивает дяде Толе деньги, он отмахивается (а, в следующий раз) и напоследок, перед тем как Маша выпрыгивает на занесенную песком бетонную плиту, остановку, объясняет ей, где парикмахерская.
Из детства все вспоминается большим. Машу всегда волновала выпуклая оптика памяти, несколько раз она хотела написать сценарий для фильма о своем детстве, куда перенести бы: калитку, которую надо чуть приотрывать от земли, чтобы закрыть на проржавевший крючок, хмель, цепляющийся за столбы беседки, и сквозь листву перемигивает солнце, огород, тянущийся до самого горизонта, огромный сарай, где вместо пола — песок и загадочно пахнет полынью, — всякий раз она спотыкалась на том, как героиня, возвращаясь к тем же состарившимся вещам, открывает дверь в дом и видит — что? Маше мерещился в этом сюжете какой-то труп — героиня с размытым лицом должна была увидеть качающееся под потолком тело не то матери, не то отца. Но в конце концов стало понятно, что это голимое обобщение, потому что настоящим обобщением, сюжетом-всерьез, могло быть только то, что Маша увидела на самом деле, — войдя во двор через открытую калитку, Маша увидела на крыльце дома в промозглой утренней тени лежащего спиной к двери отца.
По ладони, положенной под голову, по подтянутым к животу коленкам, но главное — по удушливому кислому запаху вокруг него Маша понимает, что отец спит. Она садится на нижнюю ступеньку крыльца и закуривает. Спустя минуту от запаха табака у отца начинают подергиваться крылья носа, он просыпается и смотрит на Машу (привет, пап, — чтобы облегчить ему поиск слов).
Потом он, покачнувшись, садится, прячет лицо в ладони (на трех костяшках — гематомы), мыкает Маша, ты как… — запутывается и суетится. Маше приходится встать и двинуться вслед за ним обратно к калитке, причем он поворачивается к ней спиной, шепотом бормочет что-то про мать, которую муха укусила, и машет рукой — пойдем, пойдем.
На улице, шагах в двадцати от дома, он говорит громче и внятнее, он уже придумал: поздно вернулся, мать легла спать, и он не хотел ее будить, она вообще спит теперь не очень, да и здоровье не то, и несколько раз повторяет, что она святая женщина. Они идут дальше, и чем больше отец запутывается в словах про здоровье, сон и святую женщину, тем чаще речь его перебивается упоминанием магазина, и наконец, дойдя до угла, он озабочен только временем — который час. Маша понимает вдруг, что это вопрос, достает телефон и говорит. А, открылся уже, — отец протяжно глядит в сторону пластиковой двери с большими красными цифрами «9:00–22:00» и бредет дальше, все так же пряча лицо.
Маша уже все поняла, но она не может себе представить, как это она скажет: «пап, тебе, может, выпить надо?» или так: «папа, тебе подлечиться не надо?» или как-нибудь еще. Она чувствует одуряющую тупую слабость, останавливается, погружает тяжелую, мигом постаревшую руку в карман и просто (na-ап) достает кошелек. Отец искоса смотрит на нее, и по тому, как он берет вынутые из кошелька сто рублей, становится понятно, что она еще вовремя приехала — объявись она (вопреки еще не данному обещанию) через год или два, он уже не брал бы их застенчиво, сжавшись всем телом, а заискивающе и нарочито громко сказал бы «доча, дай батяне на маленькую».