Книга Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это был высокий черно-седой человек, и единственно, что я признала в нем, – это «порода», как бывает она у собак. Но это и было все. То есть в нем были и ум, и достоинство, и воспитание, но теплоты, души, сердца?
Из краткого рассказа о нем Марины я знала, что начало знакомства было почти хамством со стороны ее сиятельного гостя. Как и то, что ее горбом, терпеливо снесшим такое начало, была куплена эта дружба и его уважение, с которым он посещал ее, благодарный за ее героический труд – переписывания его сочинений!
«Родина» звалась его книга – очередная из его книг – философа и театрала, оригинального, европейского масштаба, мыслителя и causeur (собеседника). Не оценить Марининой верности и увлечения его обликом Волконский умом не мог. И воспитание привело его к некоему минимуму отношения (для него – максимуму). С ролью Марины в этом «союзе» я никогда не смирилась, и это (а конечно, не лично моя ущемленность в том, что он у меня отнял Марину) отвратило от него. А Марина не позвала меня в его приход – вторично, и я не сделала ни единой попытки сближения на эту тему и осторожно избегала темы о нем.
Но цикл «Ученик» («Ремесло»), ему посвященный, был написан, конечно, не ему, а воображаемому князю Волконскому.
…А в сердце все тот феодосийский прудок и Маринина красота, протекшая как река Гераклита…
Перед бывшим камином, себя забывшим нацело и навеки, жил маленький очажок огня, печурка, варившая, как колдовское зелье, Маринину фасоль (почти единственную пищу ее, добываемую любой ценой на Смоленском рынке) («кормит мозг»), ее черный кофе в татарском феодосийском медном кофейнике и Алины муки: каши. Посредине, под потолочным окном, пуделевым, за небольшим некрашеным окном, в трущобе, произрастали стихотворные пьесы о Лозэне и Казанове, о Царь-Девице и о Маринке, колдовавшей в «переулочках» под дым вручную набиваемых табаком гильз. Но видеть Марину в такой несусветной грязи!.. И я кинулась в первый же ее уход из дома убирать: рьяно, яростно чистить, мыть и гладить маленьким заржавленным утюгом полотенца, наволочки, рубашки, чтобы хоть отдаленно белыми стали! Посуду! Паркет! Я не успела сделать и половину, когда вернувшаяся Марина – равнодушно? нет, за меня стесняясь (зачем? бесполезно насильно ей навязывать – что? то, что ей совершенно не нужно!):
– Знаешь, Ася, я тебе благодарна, конечно, ты столько трудилась, но я тебе говорю: мне это совершенно не нужно!.. Тебе еще предстоит столько для себя и Андрюши, и, – уже негодуя и протестуя: – не трать своих сил!
И было как привкус душевной тоски за ее каждым движением, рассказом чувство обиды, глухой, ей мной нанесенной в этих наволочках и рубашках, полотенцах, паркете. И я не повторила своего навязанного труда. Еще чуть сжалась, уже предвидя разлуку, близившуюся. И эти приходы Волконского, и чувство, что я мешаю Марине тем, что не разделяю ее отношения к нему. Но все-таки сквозь все это один вопрос не смолкал: в чем же разница наша? Разве меньше пережила я в огне Гражданской войны, в голодных болезнях, в утрате моих самых близких? С какого-то перепутья Марина и я шагнули по разным дорогам – и ужели теперь не шагать по одной, как встарь?..
Военное учреждение, куда меня вызовом на работу устроила Марина, находилось на Никитской, и ходить туда было близко. Школа грамоты, которую мне поручили устроить, не была трудна после работы в Феодосии по организации народных читален. Но и в ней был элемент фантастики, присущий тому времени. Что-то нереальное казалось в сборищах старых и пожилых женщин, которых я должна учить чтению и письму. Мне было двадцать семь лет. Это мои матери по возрасту, и будь я лучше одета, имей за душой что-нибудь, моя настойчивость в намерении их учить грамоте непременно показалась бы им барством, потому что они, старухи, не хотели учиться. Две трети или три четверти их жизни прошли без участия букв. Буквы представлялись им чем-то столько же ненужным, как и недостижимым, и были юмор и усталость в их голосах, покорно тянувших слоги, из этих букв складываемые. «Мы не рабы» – бесконечно медленно усваивали они, «мы не бары» – гласила следующая строка. Но я, хуже их одетая и очень вежливая, бегло жившая среди недоступных книг, мирила их с буквами, и я, двоившаяся в их глазах между уважением ко мне и жалостью к моей невеселой работе, строила между нас – мост. Сваи же этого моста были реальны, потому что понятны. Но все мы – они за подметанье и мытье полов с часами учебы, я за уроки им – уносили из ворот громко звучащего учреждения, где сновали по глубокому колодцу двора красноармейцы, паек, состоящий из хлеба, талонов на получение овощей, селедок, крупы, жиров, мыла и спичек и обещание к зиме – дров. Это было то, что давало приблизительную сытость, оставляя, однако, часы и часы на поиски приработка.
Марина говорила о друге Маврикия, будто бы узнававшем, устроена ли я (он ведал чем-то в Московской кустарной промышленности); намечалось свидание с братом Андреем. Марина, сминая быт до крайней возможности, от стихов не отрывалась. Ее согнутость (близорукость) над маленьким столом посреди хаоса всего отодвинутого до сих пор в моей памяти – виденьем тех дней.
«Она так богата, что вообразила, будто – больна», – сказала мне Марина о какой-то знакомой. И в юморе взлетевшая бровь. Часто в рассказе о ком-то, как горько-юмористическое резюме: «Ублюдок». (В более добрые минуты – «Петухив…»)
В своих встречах с Волконским она, как в шалаш из сплетенных дремучих ветвей лирики и романтики, пыталась скрыться от точившей ее тоски о Сереже. Где он? Что с ним? Как он, с пятнадцати лет больной недугом века, уведшим в тридцать семь лет нашу мать и стольких с ней, в те годы лечившихся, как он вынес годы войны, голода? Жив ли он? Этот озноб никогда не оставлял ее – он сжигал. Медно-желтое ее лицо, глаза (никогда теперь не глядевшие прямо и весело – всегда вбок и вдаль), лицо ее, как она писала, «в апофеозе папиросы», дымом закрывавшееся, как тучами месяц, казалось, рвалось прочь – от всех.
Этой тоски не могла, конечно, затушить радость свершившейся наконец нашей встречи, давно жданной. Мы в те дни споткнулись о реальность некоторых разниц между нами. Но после каждого расхождения, спора (о воспитании детей, о каком-нибудь случае, по-разному воспринятом) – вслед за ними шло чувство вины Марины передо мной за резкость. И какой-то знак внимания и любви. Как ни упрощала нужда процессы вокруг еды и одежды, я все же старалась бодро и весело (сколько хватало при истощенности и усталости) отстаивать привычный модус. На это уходил сверх работы весь остаток дня.
Марина и день, и часть ночи отдавала труду над стихами. Привычный быт вокруг ребенка она давно и безвозвратно забросила, приравнивая Алю к себе. Она требовала от нее большего спартанства, чем я от Андрюши. Упорно и сурово откармливая ее после Ирины, она вернула ей здоровье; чуть моложе Андрюши, Аля выглядела старше и крепче его. Может быть, в разнице, скоро сказавшейся в деле ухода за детьми, сыграл роль еще факт Андрюшиного тяжелого бронхита, которым он заболел почти сразу после приезда из Крыма. Так или иначе, несогласие в том, что надо и что не надо, обозначилось с первых же дней. Но крепко стояло на ногах наше сходство, ни с кем иным не разделяемое в такой мере, что из всех знакомых наших только Марина и я давно забыли – отмели, – отменили ночь как сон. Мы не ложились спать, как прежде. Работа шла вне часов. Засыпали глубокой ночью, часто под утро, когда уже руки не двигались, глаза закрывались.