Книга На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стояла при входе старуха, похожая на арапку, и, растворив иссохшие ладони, держала в них табакерку с бриллиантовым вензелем забытой всеми императрицы Екатерины Великой.
— И что вы хотите, мадам? — спросил Мышецкий.
— Хлебца, сударь… сто грамм, — ответила старуха. — Вы не думайте обо мне плохо — здесь бриллианты чистой воды. Мой прадед первым взошел на стены Очакова при Потемкине… вот это его табакерка — единственное, что осталось у меня!
И стояли с распухшими фиолетовыми лицами какие-то закутанные мрачные фигуры. В фиолетовых от холода руках они держали студень со странным фиолетовым жиром, застывшим по краям тарелок… Мимо, мимо этого студня! Сергей Яковлевич с трудом обменял бутыль настоя бадаевской земли на плитку столярного клея. Дома он сварил его и долго хлебал ложкой, горячим… «Так хорошо, господи!»
На дворе лежала, сброшенная врагом на парашюте, громадная в тонну весом бомба. И молодая женщина в ватнике, скинув с головы солдатскую шапку, стучала, стучала, стучала… Молотком она сбивала с фугаса зажимные кольца. «Тук-тук», — стучал молоток. «Тук-тук», — стучал метроном радио. «Тук-тук», — стучало в висках…
В эти дни вскрывали полы на хлебозаводе, уже выворачивали на складах мешки, в хлеб шла целлюлоза и обойная пыль. «Тук-тук», — трудилась женщина на дворе, и на нее смотрели черными впадинами глухие молчаливые окна… К вечеру она добилась своего: сковырнула кольца, вывернула из бомбы трубочку запала, сунула ее в карман гимнастерки и ушла, покачиваясь. Дома ее ждали четыреста граммов хлеба и голодные глаза умирающей дочери. «Тук-тук-тук», — стучала она в двери, но ей никто не открыл. И тогда женщина, победившая бомбу, поняла, что уже никто никогда ей не откроет…
…Помню, я спал и мне снилась продуктовая карточка. Большая — в газетный лист. И чьи-то добрые руки резали талон за талоном, и сыпался на стол хлеб. Но даже во сне это не были буханки — это были комки хлеба, черные и серые, каждый точно в 125 граммов весом. Не больше и не меньше!
И я еще ни разу не был на Пискаревском кладбище.
Миша Дудин, ты написал, говорят, прекрасные стихи на памятнике всем павшим в блокаду Ленинграда.
Прости, я не читал их… Я — не могу! Я не забыл…
Два красноармейца с полами шинелей, завороченных за пояса, выросли вдруг из вихрей метели, и — закричали:
— Не стреляй, шпана лиговская! Мы же — свои…
Эти двое потом долго шли от Пулкова бодрым солдатским шагом, пока из мрака не выступил силуэт Фрунзенского универмага, зияли в мраморных стенах дыры прямых попаданий, серебристо высвечивали осколки разбитых витрин.
— Здесь, — сказал один, — вот и эта улица…
На Софийской, совершенно вымершей, два солдата долго искали нужную квартиру. Жикал в руке фонарик, скользя по номерам. Лестница не имела ступеней: обессиленные жильцы выплескивали нечистоты прямо на лестницы, и образовался ледяной каток. Вот по этому-то катку, цепляясь за перила, двое вползли на четвертый этаж.
Долго барабанили — нет ответа. Рванули двери — открыты.
Вошли. Жик-жик-жик — фонариком. Комната… Лежат поперек кроватей, вскинув застывшие ручонки в варежках, дети. Мертвые. А возле погасшего камелька сидит мать. Тоже мертвая.
— Не здесь, — сказали пришельцы с передовой, вступая в другую комнату. — Вот он… вот он!
Пахло, пахло… Стояли на остывшей печурке сковорода, а на ней — подгорелые комки лошадиного навоза. И лежал старик, завернувшись в пальто. Руки его, бессильно брошенные, были испачканы в навозе и возле рта было тоже черно… Ел! Недавно он ел…
Пришельцы постояли молча. Один из них взялся за пульс:
— Нет, — сказал, — он еще жив… Князь Мышецкий!
Руки Мышецкого заерзали вокруг. Шаря, что-то выискивая.
— Что он ищет? — спросил один.
— Карточку, конечно… успокойте его!
Заворотили ему пальто. Вздернули старику рубашку. Обнажилась желтая сухая спина. Глубоко вошел шприц в это тело, мутная вакцина, оживляющая человека, побежала по крови, отгоняя призрак смерти. Потом влили в рот Мышецкому коньяк, и он открыл глаза — уже смотревшие из другого мира.
Перед ним стоял его сын — по батюшке Сергеевич, но, скорее, Бурхард-Адольф… И его товарищ по черному делу — барон Бильдерлинг, капитан вермахта, отныне (но не навсегда) лужский помещик.
Стягивая с себя шинели, располагались как дома. Как в казарме. Ломали стол — топили печурку. А сковородку с навозом выкинули в коридор, как погань. Она задребезжала в пустой квартире — страшно. У них в мешках было все — от обойм с ракетницами до обильной жратвы, завернутой в целлофан и жесть.
Пленка смерти исчезла с глаз Сергея Яковлевича, зрачки посвежели, и он, глядя на родного пришельца, думал о себе: ведь это он сам, только еще молодой и красивый, и все это — бред, это уже не он, а некто иной… И это и есть — смерть!
— Я ведь его никогда не знал, — сказал сын Бильдерлингу по-немецки. — Не случись революции, он бы сейчас занимал высокие посты в империи… В сорок лет был уже тайным советником!
Мышецкий все понял, но даже не шевельнулся.
«Акмэ!» — Дорога ему предстоит дальняя. Очень дальняя…
Он оставил их, сытых и разморенных, спать. А сам скатился по лестнице во двор… Думал о хлебе. Только о хлебе! В кулаке его, крепко сжатом, покоилась отныне его судьба — карточка.
Напротив бань, возле часовой мастерской, которая глядела на улицу циферблатом без стрелок, стыли возле дверей булочной люди. И он пошел к ним с одним словом — таким понятным:
— Привезли?
— Нет… нет… нет… нет, — отзывалось по ряду, как эхо. Тогда он свернул на Малодетскосельский проспект. Там, в старинном доме № 30, тоже была булочная, как и поныне. Спросил о хлебе.
— Да… да… да… да, — ответила ему очередь, ликуя. Скоро хвост ее загнулся дугой вдоль пустых прилавков.
Мерцала коптилка, освещая лицо продавщицы, распухшее от голода, и мелькали ее пальцы, вырезая талоны из карточек. Хватит ли на всех? Но вдоль полок выстроились целых четыре буханки — хватит на всю улицу, хватит, хватит… всем хватит! Сергей Яковлевич протянул свою карточку.
— И на завтра, — спросил, — вырежьте… умоляю!
— Нельзя, гражданин. Только на сегодня.
— Умоляю. Мне так далеко идти… так далеко я собрался!
— Нельзя…
И качались чаши весов, отмеряя его судьбу. «Точно!» Рывок голодной руки, и хлеб исчез под полою. Грелся. Все! Теперь он готов… Хлеб с ним. Дорога дальняя…
И уж Отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»
И началась дорога — как юность…
По Рузовской — на Загородный, вдоль Введенского канала, на льду которого лежали безвестные мертвецы. И выбрел на Фонтанку. Вот и полукруг бывшего министерства, где его пестовал Плеве, где поучал его Дурново… «Мимо!»