Книга Зодчий. Жизнь Николая Гумилева - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Павлович пишет, что затем к Блоку «явилась делегация во главе с Гумилевым (сколько я помню, в нее входили Иванов и Нельдихен), Блок наотрез отказался вернуться». Не путает ли Павлович октябрьские события с февральскими?[160] Нет, судя по упоминанию Нельдихена: осенью его еще не было в Союзе. А значит, Блока второй раз посещали и второй раз просили вернуться на председательский пост, откуда его только что сместили, через четыре месяца после первого возвращения. Но на сей раз он отказался. Павлович описала этот визит не только в прозе, но и в стихах, разумеется, трактуя события на свой лад и придавая конфликту политическую окраску:
Трудно сказать, что на самом деле происходило, и скучно разбираться в этом литературно-профсоюзном конфликте, а приходится, потому что отчасти в результате этих событий Блок и Гумилев стали в последние несколько месяцев жизни чуть ли не врагами.
Разумется, и до этого, между 1919-м и 1921 годом, они не были близкими друзьями. Вот как виделись их отношения Одоевцевой:
Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно это скрывает. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию?..
Я знала, что со своей стороны и Блок не очень жалует Гумилева, относится отрицательно — как и Осип Мандельштам — к его «учительству», считает его вредным и не признает акмеизма. Знала, что Блок и Гумилев — идейные противники.
Но я знала также, что их отношения в житейском плане остаются не только вежливо-корректными… но даже не лишены взаимной симпатии.
Завидовал ли Гумилев Блоку? Если и завидовал, это была благородная зависть, основанная на восхищении. Ни разу Гумилев не поставил себя как поэта вровень с Блоком. Он лишь с надеждой говорил, что он еще молод, что он — «не скороспелка». Когда-нибудь в будущем мечтал, быть может, он создать некоторое количество стихотворений, равных «Незнакомке» или «Шагам командора»… Тем более что ему в эти годы писалось все лучше, а Блок находился в затяжном творческом кризисе. И кто же как не вождь акмеистов восторженно приветствовал стихотворение «К Пушкинскому Дому», случайный шедевр, вырвавшийся у Блока после трех лет молчания?
Но надо учитывать, что Блок был идолом решительно всех окружающих. В том числе и «гумилят». Стоило Николаю Степановичу сказать о Блоке нечто нейтральное по тону, не восторженное — в этом видели зависть. В спорах с Блоком у Гумилева, прав он был или нет, союзников не было. Все гумилевские ученики лишь в лицо поддакивали мэтру. То, что говорил Блок, было, помимо прочего, гораздо ближе к мейнстриму предреволюционной эпохи, отождествлявшему человеческую духовную жизнь с «безднами», с прямым разговором о «безднах» — и стиравшему грань между духовным и душевным. А ученики Гумилева были в большинстве своем по складу людьми дореволюционными, даже довоенными.
Да и сами споры двух поэтов продолжали дискуссию, начатую еще десять лет назад.
Вот запись Чуковского от 7 декабря 1919 года:
Третьего дня — Блок и Гумилев — в зале заседаний — сидя друг против друга — внезапно заспорили о символизме и акмеизме. Очень умно и глубоко. Я любовался обоими. Гумилев: символисты в большинстве аферисты. Специалисты по прозрениям в нездешнее. Взяли гирю, написали 10 пудов, но выдолбили всю середину. И вот швыряют гирю и так и сяк. А она пустая.
Блок осторожно, словно к чему-то в себе прислушиваясь, однотонно: «Но ведь это делают все последователи и подражатели — во всех течениях. Но вообще — вы как-то не так: то, что вы говорите, — для меня не русское… Вы как-то слишком литератор. Я — на все смотрю сквозь политику, общественность»…
В этом, пожалуй, заключалась суть их расхождений. Блок был творчески гениален, но беспомощен в собственно литературном, филологическом разговоре (вот уж кто был «не способен к какой-либо историко-литературной работе») и уходил от него в мистику или в политику. Его раздражал гумилевский «ремесленный» взгляд на искусство, а как это «ремесло» связывается с религиозными поисками и с той же «общественностью», он толком не понимал. Не надо думать, что Гумилев не отдавал себе отчет в той доле правоты, которая была у его собеседника. По свидетельству Рождественского, он признавал: «Конечно, стихотворение можно подвергнуть тщательному анализу, но всегда остается какая-то нерастворимая часть. Она-то и делает стихи поэзией». — «Что же это такое — нерастворимая часть?» — «Не знаю, честное слово, не знаю. Спросите у Блока». Лично же Блоком Гумилев восхищался безоговорочно — даже после их полного разрыва. «Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но лучший из всех людей, кого я знаю. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа, но — ничего не понимает в стихах, поверьте мне» (Голлербах). И это была правда: в чужих стихах Блок понимал мало. Как проницательно тот же Голлербах замечает, он «был влюблен в поэзию и, в сущности, равнодушен к стихам».
Надо сказать, что Гумилев в открытом споре с Блоком чувствовал себя скованно — слишком велик был пиетет перед собеседником. «Что бы вы могли сказать, если бы разговаривали с живым Лермонтовым?» — эту его фразу запомнили независимо друг от друга М. Слонимский и В. Рождественский. Многие возражения, предназначенные Блоку, высказывались заглазно, задним числом. А слушателям казалось, что Гумилев злобствует и завидует. Знали ли они, что Гумилев в 1920 году сказал Ольге Арбениной, что, если бы в Блока стреляли, он бы его заслонил, и что возлюбленная Гумилева всерьез его к Блоку приревновала?
В сфере «общественности» у двух поэтов тоже, конечно, были расхождения. В июле 1919-го Гумилев читал в Институте Зубова цикл лекций о Блоке. Блок (с Чуковским) пришел на лекцию, посвященную «Двенадцати».
Когда кончилось, он сказал очень значительно с паузами: мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: «К сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос».
В случае «Двенадцати» Гумилев изменял своей подчеркнутой терпимости к содержательной и идейной стороне чужих стихов. Эстетически поэма его восхищала. «Конечно — гениально. Спору нет. И тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим». Дело было, думается, не в том, что в «Двенадцати» воспевалась революция, а в пафосе разрушения, уничтожения, «погружения в бездну» — на сей раз окончательного. Этого пафоса Гумилев, в отличие от того же Ходасевича, понять не мог. И тем более не мог принять отождествления его с христианством.