Книга Камень и боль - Карел Шульц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А этот юноша приходит и предлагает надгробие.
Надгробие! Так жестоко и грубо может поступать только молодость, только горячая, пылкая, жадная молодость.
Надгробие! И папа, сойдя с архиерейского трона, дотронулся посохом из слоновой кости бедер юноши, опустил глаза и кивнул.
Но я не кивну! Браманте закрыл лицо руками. Хоть мне и шестьдесят лет, я еще всего не сказал, — наоборот, только теперь хочу сказать самое великое и высокое: я возвожу свод над средоточием всего мира, собор всего человечества, возникает первая за тысячелетия базилика всего христианства и будет стоять тысячелетия, укрепленная мной до самого основания, пока в вечном понтификате своем не приидет сам Спаситель — судить мир огнем. Нет, нет, нет! Я не уступлю! Никто не встанет на мое место! Искусством и ядом, всем пламенем своего духа и кинжалом буду я защищаться и биться, биться не на живот, а на смерть против всех тридцатилетних, зовись они Микеланджело или еще как-нибудь. Может, мне даже нет шестидесяти, а это только мои вновь разыгравшиеся боли, старые раны, отголоски жадного стремленья, бесконечные отголоски стремленья, которые всегда звучат, звучат и над обвалом этих камней, — это только мои страхи, а не время, не расступилась под моими ногами земля, я стою твердо, мне нет нужды чем-то себя оглушать, зачем-то притворяться, в чем-то оправдываться, что-то себе и другим доказывать…
Почему я сказал те слова?
Он дал ладоням соскользнуть с лица и опять увидел удивленные, непонимающие глаза тех троих, которые сидели молча, почтительные, неподвижные, испуганные. Горячая, пылкая молодость… А перед ним — словно три мертвеца. Белый налет на лицах, морозный иней смерти, на теле — вместо комтурского плаща и патрицианского камзола только пепельный саван, веночки да клубки червей в волосах и бороде, сердца, полные пепла, головешки спекшейся крови. Он пошатнулся, ему показалось, что он теряет сознание. Схватился за край стола и так замер, стоя с полузакрытыми глазами, а они, испуганные, вскочили и бросились к нему. Старик дрожал, лица покойников были слишком близко, руки, к нему прикасавшиеся и заботливо его поддерживавшие, леденили, от них несло запахом и холодом могилы. Ему страстно захотелось из них вырваться, убежать, нет, он еще не так стар, может, ему еще нет шестидесяти, нынче еще наступит чудный вечер, полный благоухания цветов в садах, загорятся сотни и сотни огней, и под смех красивых женщин, под звон серебряных чаш и блюд поплывут сладкие звуки флейт, виол, лютен, клавикордов, дышащие свежестью девушки и юноши запоют на три голоса новые мадригалы и мотеты, будет пир, после которого его прелестные подруги устроят ему одну из самых сладких ночей. Горячая, пылкая молодость…
Он победил Сангалло искусством, а кто когда имел возможность этим похвастаться? Он победит всех, и тогда — высокие стены и грани собора остановят время на веки веков.
А сейчас шаги времени внятны. Это уж не паденье камней, не ползучие движенья в извивах и коварных спиралях, это шаги, молодые, упругие шаги. Он их слышит, они отдаются под высоким ломаным сводом галереи, гудят отзвуками, свод возвращает их стенам, и стены звучат их отголоском, шаги, шаги и галерея, они приближаются и удаляются, длинная галерея отвечает, может, еще не дойдут, — вот опять послышались, — за столькими стенами, за столькими комнатами, за столькими талонами, а все-таки слышны и здесь, время и шаги ходят и ходят по длинной галерее, он слышит их… И вдруг остановились. Сразу. Вот сейчас. Застыли. Тишина. Старик перевел дух, и лицо его опять стало суровым. Он устремил на своих собеседников холодный взгляд и встал с кресла, объяснив обычным своим, повелительным голосом минутное недомогание. Шаги остановились. Пропали. Опустились так глубоко, что их перестало быть слышно. Тишина.
Микеланджело на галерее опустился на колени. Кардинал Ипполито д'Эсте, злясь на его присутствие, сделал то же. Распахнулась тяжелая завеса — и вышел папа.
Он не знал, что его здесь ждут; остановился в удивлении, подняв густые белые брови. Он был разгорячен мыслями о войне, и посох слоновой кости в руке его дрожал. Потому что до этой минуты он был с командирами частей, отказывавшимися выступать в такую адскую жару, требуя отсрочки. Знойный воздух падает, как горячий пепел, небесные знаменья предвещают только гибель и мор. Сложив мечи на плитах пола — в зале, где был прием, и воздев руки, как для молитвы, они не жалели слов, колотя себя в грудь и наперебой убеждая в своей преданности и храбрости. Говорили все сразу, стараясь друг друга перекричать, а папа стоял, стиснув зубы и прожигая их насквозь быстрыми, мечущими искры взглядами. Никто не обвинит их в нерадивости на папской службе, они доказали это многими победоносными сражениями, некоторые от усердия расстегнули куртки, показывая свои раны, другие, захлебываясь словами, перечисляли названия завоеванных городов. По первому слову святого отца, по его короткой команде они всегда тотчас бросались на приступ врукопашную, круша ряды неприятелей, валя башни мятежных городов, вырывая ключи из рук устрашенных синьоров, проламывая стены. Но сейчас — солнце! Солнце — это противник, против которого не выстоят ни сила, ни храбрость их. Войска изнемогут, не дойдя до неприятеля, колодцы на дорогах высохли, мясо протухнет, в провианте разведутся черви. Спаленная солнцем земля, великая пустыня, леса без тени, горящие деревни, горящая трава, скалы — кузнечный горн, окрестность — печь для обжигания извести, — и в них вступят сгорбленные, сломленные тяжестью жары люди. Их со всех сторон обступят страшные призраки: привидения в полдень, паника войск, голод, жестокая жажда, болезни от грязной болотной воды. Они преувеличивали все это, крича и хватаясь за край папского плаща, веявшего над ними, так как папа без устали ходил вдоль их рядов быстрыми мелкими шагами. Раскаленный яростью солнца панцирь не так жжет, как сердце, но перед ним стояла на коленях вся зыбкость человеческая, он еще раз взглянул на их полные страха и ужаса лица, на их жилистые руки убийц, хватающие его теперь за плащ, на их бессильные, коленопреклоненные фигуры, и лицо его исказилось гримасой. Он слегка отступил, вырвав свою одежду из их пальцев, и остановился, сжавшись, тяжело дыша.
Все готово к походу. Он хотел сам стать во главе войск, чтоб повести их на венецианцев, прячущихся за щитами Людовика Двенадцатого, который разгромил в пух и прах Милан. Венецианцы! Сейчас самое подходящее мгновенье ударить по ним и навсегда покорить их. Тщетно противятся они португальской силе, овладевшей Индийским океаном; мир их с Турцией висит на том шелковом шнуре, на котором качается его зачинатель Хайрудбек, посланник Баязета Второго в Венеции, прозванный сарацинами "Вели", что значит "Святой"; император Максимилиан выжидает в области Форли, и отряды его нетерпеливо глядят за зеленые воды Адидже, на противоположный берег, где в высоком сборчатом шатре венецианский providitore[110]пишет спешные послания о помощи и усилении гарнизонов; неаполитанские испанцы с неудовольствием подсчитывают, сколько апульских гаваней успел вооружить дож и прокуратор святого Марка-евангелиста под предлогом обороны против турок. Сейчас — самое подходящее время для того, чтобы навсегда усмирить гордую республику. Романью, папскую Романью сделал своим достояньем проклятый дон Сезар, сын папы Александра Шестого, никогда не перестававший мечтать об императорской короне. Проклятый теперь далеко, он бежал, а все не перестает мечтать об императорской короне, в пыли и грязи несет собачью службу в качестве простого bandero[111]где-то в Испании, но после его паденья венецианцы стали рвать папскую Романью на куски, пока не вырвали из нее четыре самые драгоценные жемчужины — Равенну, Червию, Римини, Фаэнцу. Столько непокорных князей были разбиты и вынуждены вернуть свою кровавую добычу, и венецианцы тоже должны вернуть четыре похищенные ими жемчужины, как бы ни прикрывались они французскими рыцарскими щитами Людовика Двенадцатого.