Книга Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, тут уж ничего не поделаешь, — сказала Мага.
— Поэтому я и попросил вас рассказать о Монтевидео, вы для меня все равно что королева из колоды карт, — вы передо мной, но у вас нет объема. Только поймите меня правильно.
— А Монтевидео придает объем… Глупости все это, глупости, глупости, и больше ничего. А что вы вообще называете старыми временами? Для меня все, что случилось со мной когда-то, случилось вчера, накануне вечером.
— Тем лучше, — сказал Грегоровиус. — Тогда вы просто королева, уже не из карточной колоды.
— Для меня все это было недавно. Далеко, конечно, очень далеко, но недавно. Мясные лавочки на площади Независимости,[151] ты знаешь, про что я говорю, Орасио, эта площадь такая неуютная, там полно решеток, на которых жарится мясо, так и кажется всегда, что накануне кого-то убили, а кости, выставленные на прилавках, — это и есть сообщения о последних новостях.
— И беспроигрышная лотерея, — сказал Орасио.
— Жуткая разборка в Сальто,[152] политика, футбол.
— Рейсовый катер, винный погребок Анкап. Местный колорит, че.
— Должно быть, весьма экзотично, — сказал Грегоровиус и сел так, чтобы Оливейре не было видно Магу и чтобы, таким образом, остаться с ней как бы наедине, а Мага тем временем смотрела на пламя свечей и ногой отбивала такт.
— В Монтевидео у нас никогда не было времени, — сказала Мага. — Мы жили совсем близко у реки,[153] в огромном доме с патио. Мне тогда было тринадцать лет, я прекрасно помню. Синее небо, тринадцать лет, косоглазая учительница пятого класса. Как-то я влюбилась в одного мальчишку-блондина, который продавал газеты на площади. Когда он выкрикивал: «Свежие новости!» — у меня внутри его голос отдавался эхом… Он носил настоящие длинные брюки, хотя ему было, самое большее, двенадцать. Мой папа не работал, сидел в патио и пил мате. Мама умерла, когда мне было пять лет, меня воспитывали тетки, которые потом уехали в деревню. Когда мне исполнилось тринадцать, мы с папой остались в доме вдвоем. Это было общежитие какое-то, а не дом. Там жили итальянец, две старухи и еще негр с женой, которые каждый вечер ругались, а потом пели песни под гитару. У негра были бесстыжие глаза и такой же, да еще вдобавок мокрый, рот. Мне всегда было немного противно на него смотреть, и я старалась уходить играть на улицу. Но отец, когда видел, что я играю на улице, всегда загонял меня домой и бил. Однажды, когда он меня лупил, я заметила, что негр подглядывает в приоткрытую дверь. Поначалу я не поняла, что происходит, мне показалось, он ногу чешет, он как-то странно шарил рукой… Папа был слишком занят поркой ремнем. Странно все-таки, как можно вдруг потерять невинность и даже не понять, что началась другая жизнь. В тот вечер негр и его жена допоздна пели на кухне, а я была у себя в комнате и так наплакалась, что меня стала одолевать страшная жажда, но выходить я не хотела. Папа пил мате у дверей. Стояла такая жара, вы и представить себе не можете, что это такое, вы ведь все из холодных стран. Да еще эта влажность, особенно влажность, потому что река близко, говорят, в Буэнос-Айресе еще хуже, Орасио говорит, гораздо хуже, — не знаю. В тот вечер, чувствую, одежда прилипла к телу, все без конца пьют мате, два или три раза я выходила попить воды из-под крана в патио, там у нас герань росла. Во всех комнатах свет уже погасили, папа ушел в лавку к одноглазому Рамосу, и я внесла в дом скамеечку, мате и пустой чайник, которые он всегда оставлял у дверей и потом бродяги с соседнего пустыря все это воровали. Помню, когда я шла через патио, выглянула луна, и я остановилась посмотреть, у меня от луны всегда мурашки по коже, я подняла лицо кверху, как будто кто-то со звезд мог меня увидеть, я верила в такие вещи, мне ведь было всего тринадцать. Потом я немного попила из-под крана и пошла к себе в комнату, которая была наверху, — надо было подняться по железной лестнице, однажды я на ней, когда мне было девять лет, вывихнула лодыжку. Но только я собралась зажечь свечу на столике, за плечо меня ухватила чья-то горячая рука, я услышала, как дверь закрылась, а другая рука зажала мне рот, понесло вонью, негр стал меня лапать и что-то шептал мне на ухо, обслюнявил мне все лицо, разорвал на мне одежду, а я ничего не могла сделать, даже закричать не могла, потому что знала: закричу — он меня убьет, а я не хотела, чтоб меня убивали, что угодно, только не это, умереть — это так обидно, а уж глупо как — хуже некуда. Что ты на меня так смотришь, Орасио? Я рассказываю, как меня изнасиловал негр в общежитии, Грегоровиусу хотелось узнать, как я жила в Уругвае.
— Так расскажи ему со всеми подробностями, — сказал Оливейра.
— О, достаточно общей идеи, — сказал Грегоровиус.
— Общих идей не бывает, — сказал Оливейра.
(-120)
— Когда он ушел из моей комнаты, уже почти рассвело, а я даже плакать не могла.
— Подонок, — сказала Бэбс.
— О, Мага, как никто, заслуживает подобного внимания, — сказал Этьен. — Любопытно, как всегда, другое: дьявольское расхождение между формой и содержанием. В конечном счете то, что ты рассказала, с точки зрения механизма все как обычно бывает у влюбленных, если не брать во внимание небольшое сопротивление и, может быть, некоторую агрессивность.
— Восьмая глава, четвертый раздел, параграф А, — сказал Оливейра. — «Preses Universitaires Françaises».[154]
— Та gueule,[155] — сказал Этьен.
— В общем, так, — подвел итог Рональд. — По-моему, самое время послушать что-нибудь вроде Hat and Bothered.[156]
— Подходящее название для упомянутых обстоятельств, — сказал Оливейра, наливая себе водки. — А негр-то был бравый малый, че.
— Это не тема для шуток, — сказал Грегоровиус.
— Вы сами напросились, дружище.
— Вы пьяны, Орасио.
— Конечно. Это великий момент, минута озарения. А тебе, детка, придется устроиться в геронтологическую клинику. Посмотри на Осипа, твои увлекательные воспоминания накинули ему еще лет двадцать сверху.
— Он сам захотел, — обиженно сказала Мага. — Что ни скажешь, все вам не нравится. Налей мне водки, Орасио.
Однако было незаметно, что Оливейра собирается и дальше вмешиваться в разговор Маги и Грегоровиуса, который бормотал никому не нужные извинения. Куда внимательнее он прислушался к голосу Вонга, который предложил сварить всем кофе. Очень крепкий и горячий, по рецепту, который он узнал в казино Ментоны. Клуб единодушно поддержал это предложение аплодисментами. Рональд любовно поцеловал этикетку на пластинке, круг завертелся, и он осторожно опустил иглу. На какой-то момент мощная энергия Эллингтона увлекла их за собой волшебной мелодией трубы, тут и Бэби Кокс,[157] и, как бы между прочим, нежное вступление Джонни Ходжеса,[158] крещендо (ритм за тридцать лет стал жестче, тигр постарел, но сохранил упругость) колеблется между напряженностью ритма и свободой звучания одновременно, маленькое непостижимое чудо: swing ergo,[159] — я существую. Прислонившись к эскимосскому ковру, глядя на пламя зеленых свечей сквозь рюмку водки (то же самое, как смотреть на рыб на набережной Межиссери), можно было запросто подумать, что это и есть та самая реальность, о которой Дюк бросил пренебрежительную фразу: It don’t mean a thing if it ain’t swing,[160] но почему рука Грегоровиуса продолжает гладить волосы Маги, бедняга Осип, разнежился, что твой тюлень, опечалился рассказом о стародавней потере девственности, жаль смотреть на него, такого подавленного, в этой атмосфере, где музыка смягчает сопротивление и сплетает дыхание каждого в одно на всех, умиротворяя одно огромное сердце, которое бьется для всех, вобрав в себя все остальные сердца. Вот он, хриплый голос с заезженной пластинки, повторяющий, сам не зная того, старинный призыв времен Возрождения, старую анакреонтовскую печаль, чикагский carpe diem[161]1929 года.