Книга Искусство частной жизни. Век Людовика XIV - Мария Неклюдова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта кощунственная сцена была продиктована не личными качествами придворных, а логикой их положения по отношению к власти. Все, что делал король, носило публичный, но отнюдь не коллективный характер. Его трапезы, пробуждение и отход ко сну были зрелищем для многочисленных свидетелей, которые, за некоторыми исключениями, не имели права синхронизировать свои занятия с распорядком жизни государя. Неудивительно, что их богослужение состояло в созерцании молящегося короля.
Но посмотрим на оборотную сторону медали. Культ государства в лице монарха способствовал тому, чтобы личное благочестие находило выражение в сфере частной жизни (что, конечно, представляло собой один из многих элементов сложного процесса индивидуализации и углубления религиозного чувства, имевшего место в ту эпоху).[68] Именно частная жизнь переняла христианское ощущение общечеловеческого сродства, заложенного в природе плоти. В этой конфигурации публичное пространство оказывалось источником различия, меж тем как частное — объединяющим фактором. Причем последнее не обязательно имело положительный смысл, по крайней мере вплоть до эпохи реабилитации плоти. Примеры такой отрицательной общности можно найти у Лабрюйера:
И при Дворе, и в народе — одни и те же страсти, слабости, низости, заблуждения, семейные и родственные раздоры, зависть и недоброжелательство; всюду есть невестки и свекрови, мужья и жены, всюду люди разводятся, ссорятся и на время мирятся; везде мы находим недовольство, гнев, предвзятость, пересуды и, как говорится, злопыхательство. Умеющий видеть легко обнаружит, что какая-нибудь улица Сен-Дени в маленьком городке — это те же В[ерсаль] или Ф[онтенбло]; только там ненавидят с большей заносчивостью, надменностью и, пожалуй, с большим достоинством, вредят друг другу более ловко и хитро, предаются гневу более красноречиво и наносят обиды в более учтивых и пристойных выражениях, оскорбляя человека и черня его имя, но щадя чистоту языка.[69]
Примечательно, что, по наблюдению Лабрюйера, сущностное сходство всего человеческого рода прежде всего касается семейных структур и порождаемых ими отношений. Это делало семью средоточием частной жизни, вернее, ее негативным полюсом. С одной стороны, по мере своего укрепления государство ограничивало сферу правовой ответственности семьи, перенимая ряд ее функций (надзор за соблюдением правил общежития, наказание провинившихся и многое другое). С другой — принципы ее организации были по-прежнему ориентированы на поддержание общей социальной структуры, а не на внутренние эмоциональные потребности индивидуума (чем объясняется появление утопических проектов по переустройству семейных отношений, ассоциирующихся с прециозной культурой, о которой речь ниже). В такой ситуации семья, в особенности аристократическая, оказывалась под знаком тройной негативности — плотской, общественной (утрата реальной власти) и личной (эмоциональная неудовлетворенность).
Напротив, в качестве положительного полюса выступало культурное пространство, верхней границей которого служило государство, а нижней — семья. В нем и для него разрабатывались принципы новой социабельности. В его пределах человек мог ненадолго отрешиться от своей публичной роли, не опускаясь до быта. Конечно, это разграничение было условным и, как показывает вызывающее поведение Вуатюра, во многом утопическим. Так, пропуском в дом госпожи де Рамбуйе этому сыну амьенского виноторговца служили его ум, образование, незаурядный поэтический дар и талант рассказчика. Входя в «голубую комнату», он мог оставить за порогом все этикетные требования, диктуемые иерархической структурой общества, то есть постоянное сознание пропасти, отделявшей его от высокорожденных. Но в обмен от него ждали и отказа от буржуазных, слишком вольных, слишком бытовых манер. Как и в случае идеала «человека достойного», эта сфера частного существования парадоксально сочетала в себе освобождение от одних конвенций ради внедрения других, менее очевидных, но от этого еще более строгих.
Возьмем еще один эпизод, связанный с внутрисемейными отношениями госпожи де Рамбуйе. Среди его персонажей — старшая дочь маркизы, Жюли д’Анженн, в замужестве герцогиня де Монтозье; одна из младших дочерей, Луиза-Изабель д’Анженн, мадмуазель д’Аркене, и старший сын, Леон-Помпей д’Анженн, маркиз де Пизани:
Госпожа де Рамбуйе, женщина утонченного ума, говорила, что нет ничего нелепее мужчины в постели и что ночной колпак — весьма дурацкий головной убор. У госпожи де Монтозье было еще большее отвращение к ночным колпакам; но самой ярой противницей этих злосчастных колпаков была мадмуазель д’Аркене, ныне аббатиса монастыря Святого Стефана в Реймсе. Однажды брат попросил ее зайти в его комнату. Едва она переступила порог, как он запер дверь на задвижку, и тотчас же из кабинета выходят не то пять, не то шесть мужчин в ночных колпаках, правда, с белоснежными подкладками, ибо ночные колпаки без оных могли бы напугать ее и до смерти. Она вскрикнула и хотела убежать. «Боже мой, сестрица, — говорит он ей, — неужто вы думаете, что я затруднил вас понапрасну? Нет, нет, пожалуйста, отведайте угощения». И что бы она ни делала и ни говорила, пришлось ей сесть за стол и отведать угощения, которое им подавали эти мужчины в ночных колпаках.[70]
С легкой руки Таллемана де Рео эта история часто цитируется как пример специфически «прециозной» чувствительности, доведенной до абсурда. Но для нас показательно то, что антипатия мадмуазель д’Аркене как раз обозначает границу между бытом и частной жизнью. Ночной колпак — вещь из повседневного обихода, отсылающая к интимным, супружеским отношениям, безусловно наделенная сексуальными коннотациями, тем более чувствительными для будущей аббатисы (трем младшим дочерям госпожи де Рамбуйе был предуготован монастырь). Любопытно, что Таллеман де Рео особо подчеркивает белизну изнанки этой детали мужского туалета.[71] Чистая подкладка указывала на то, что колпак был ненадеванным (что усиливало его знаковый, не практический характер). Одновременно с этим упоминание подкладки усиливало и сексуальные коннотации, поскольку соответствующим термином обозначались и женские головные уборы. Согласно Фюретьеру, в языке конца XVII в. существовало выражение, которое можно перевести и как «уныло, словно ночной колпак без подкладки», и как «уныло, словно ночной колпак без чепца».
Помимо зрелища ночных колпаков маркиз де Пизани предложил сестре угощение: обычно так назывались лакомства, подававшиеся между дневной и вечерней трапезой. Нередко их устраивали кавалеры, ухаживая за дамами (госпожа де Скюдери в своей беседе «О разговоре» упоминает о том, что недостаточная щедрость угощения могла не только бросить тень на репутацию кавалера, но и заставить усомниться в красоте дамы), однако в большинстве случаев небольшие праздники такого рода были проявлением гостеприимства, симпатии — всего того, что обозначалось словом «галантность». Иными словами, розыгрыш маркиза де Пизани строился на совмещении двух смысловых рядов: низкой жизни плоти, представленной ночными колпаками, и светской общительности, образчиком которой не случайно оказывается «угощение». В отличие от регулярных трапез, оно не было связано с прагматикой телесного существования, и именно этот избыточный, необязательный характер превращал его в один из инструментов социабельности. Принимая приглашение брата, мадмуазель д’Аркене могла ожидать какого-нибудь сюрприза. Все семейство отличалось вкусом к розыгрышам: госпожа де Рамбуйе любила удивлять своих гостей то явлением нимф в парке загородного дома, то неожиданной пристройкой к городскому особняку, сделанной втайне от многочисленных посетителей «голубой комнаты». Поэтому, даже подозревая подвох, мадмуазель д’Аркене, скорее всего, ожидала от брата какой-нибудь галантной шутки. Между тем он сыграл на бытовой близости их отношений (живя под одной крышей, они вполне могли видеть друг друга в спальных уборах). В запертой комнате, среди мужчин в ночных колпаках, мадмуазель д’Аркене оказывается в своеобразной жизненной ловушке, ожидавшей любую женщину, за исключением тех, кто, как она, выбирал монастырь.