Книга Великая разруха. Воспоминания основателя партии кадетов. 1916-1926 - Павел Долгоруков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какой ужас! Какое озверение! От этого убийства содрогнулись не только в России, но и в Европе, несмотря на ужасы войны.
И я, друг убитых и товарищ их по заключению, взялся защищать их убийц?! Оправдать это убийство нельзя, но необходимо разобраться, кто истинные убийцы и кто явился лишь слепым орудием в их руках.
Ведь лиц «вне закона», «врагов народа» преследовать и убивать может каждый. В этом видят даже заслугу, как и в истреблении хищных зверей.
Есть охотничий закон, оберегающий безвредную и полезную дичь и разрешающий всем истреблять в течение целого года всякими способами вредных животных. И эти последние находятся вне охотничьего закона, как враги человека. Земства назначают денежные премии за уничтожение этих животных. Убивший их приносит в земскую управу хвосты или шкуры их и получает соответствующее вознаграждение. И обвиняемые убийцы «врагов народа», изъятых из-под защиты закона, в слепом повиновении призыву вождей своих, сделав свое ужасное дело, имели бы право войти в комнату Совета народных комиссаров и с торжеством выкатить перед ними на красное сукно головы врагов народа – Шингарева и Кокошкина и требовать награды по заслугам, ожидать за свой подвиг многотысячной награды или производства в наркомы, главковерхи. И вместо этого – тюрьма, предание суду.
С чувством ужаса встретил я обвиняемых Басова[7] и Куликова в коридорах Трубецкого бастиона. Через несколько дней после убийства я слышал их голоса, проходя мимо их камер. И, сидя в своей камере, рядом с опустевшей камерой Шингарева, я старался вникнуть в их психологию. Не были ли они удивлены, озадачены своим заточением? Я представлял себе их возмущение. Не считали ли они, народные «герои», это предательством? Они ведь послушались призыва своих вождей, а те их предали.
Кроме Иуды-предателя, не особенно лестную репутацию в истории человечества заслужил и Пилат. Но тот старался защитить обвиняемого и лишь по слабости предал его толпе, умыв руки. Здесь же слабости не заметно. Здесь сначала сами распалили толпу, сами указали ей на невинные жертвы и натравили ее на них, признав их «вне закона» и «врагами народа», а после их убийства тоже умыли руки. Бонч-Бруевич, скрепивший декрет 28 ноября, сейчас же полетел в часовню Мариинской больницы и «в ужасе отшатнулся от трупов Шингарева и Кокошкина», сам распоряжаясь производством следствия. Ленин, первый подписавший декрет, распорядился всех «поставить на ноги и совершенно немедленно» расследовать преступление, «опозорившее» великую социальную революцию.
Действительно ли они ужаснулись содеянному злодеянию, раскаялись ли они в своих действиях? По всему последующему не заметно этого. Кого же обманет это умовение рук? К чему плеснули они водой на свои кровавые руки?
И теперь вы, революционные судьи, судите этих слепых, обманутых людей за то, что они вняли призыву своих и ваших вождей. Но, увы, миллионы несознательных и темных русских людей слепо идут за этими вождями. Это лишь наиболее рьяные и беспрекословные исполнители их велений, наиболее добросовестные чтецы их декретов, это «краса и гордость революции»!
Трудно не отшатнуться в ужасе от трупов Шингарева и Кокошкина, трудно и оправдать их убийц. Но вы должны разобраться в степени их виновности, и, разобравшись, вы должны признать, что главные, наиболее сознательные убийцы Шингарева и Кокошкина – это те, кто подписал декрет 28 ноября.
А если это так, то судебная власть, заточившая в тюрьму этих слепых исполнителей предначертаний свыше, власть обвиняющая и судящая их, если бы она была независима, должна была бы вынести постановление о привлечении к суду и главных виновников убийства. Иначе ваш суд – не суд, а классовая и политическая расправа, где под личиной суда и правды парит месть и бесправие».
Дня через два после трагедии я встретил в коридоре возвращавшихся с прогулки Сухомлинова и Щегловитова. Я счел долгом сказать последнему, как возмущался Шингарев действием комиссии Муравьева и что он, как бывший член Временного правительства, избегал встречи с ним, незаконно державшим столько времени его под арестом без предъявления обвинения. В темноте коридора мне показалось, что Щегловитов прослезился. Он мне ответил: «Мы с Андреем Ивановичем были политическими противниками, но я глубоко его уважал и ценил как честного и талантливого человека».
Тот же Щегловитов, как говорит в своих воспоминаниях Бьюкенен, встретив в Петропавловской крепости Терещенко, который будто дал большие деньги на революцию, сказал ему: «Вы дали пять миллионов, чтобы попасть сюда. Жалею, что раньше не посадил вас даром».
Как-то зашел ко мне проститься освобожденный вскоре В.А. Степанов. Однако в моем еще большем одиночестве я оставался недолго; меня перевели в министерский коридор, где сидели Терещенко, Бернацкий, Кишкин, Авксентьев, Аргунов, П. Сорокин, Рутенберг (убийца Гапона). Третьякова, Карташова, Бурцева и других перевели, кого – в Кресты, кого – в лечебницу. Карташов перед этим умудрился за что-то попасть в карцер, крошечную темную конуру, из которого его на следующий день освободили, так как коридор объявил голодовку. Мы, сидя тогда в нашем коридоре, не могли к ней присоединиться, ничего не зная.
Наступили «веселые» дни. В этом коридоре общение между камерами было свободнее, а главное, прогулки общие – два раза в день по часу! К нашему коридору на прогулках присоединяли камеру из Екатерининской куртины, преимущественно молодежь, офицеры, моряки. Ходили, не торопясь разговаривали, скалывали лед, прочищали в снегу новые дорожки. Подчас было шумно, бросались снежками, валили друг друга в снег. Насколько дисциплина была ослаблена, показывает, что раз кто-то из куртины принес фотографический аппарат и снял всех нас в группе. Интересно было бы найти эту фотографию, если она сохранилась. Несколько раз во время прогулок в воротах какие-то люди, с виду рабочие, с любопытством нас рассматривали. Вероятно, рабочие депутаты проверяли нашу наличность. Во время этих прогулок я узнал от министров много подробностей о последних днях Временного правительства и о защите Зимнего дворца.
С начала февраля нам по вечерам на два часа стали открывать камеры, и мы свободно общались, гуляли по коридору, делали друг другу визиты, собирались вместе. Это уже стало походить на клуб.
Но во время этой «клубной» жизни и шумных многолюдных прогулок с удовольствием вспоминал одиночное верчение по двору и сидение в полном одиночестве рядом с Шингаревым. Это казалось уже чем-то далеким, историческим. С удовольствием бы променял наш клуб на это время, чтоб если и не видаться с Шингаревым, то чувствовать и слышать его бытие в соседней камере.
Этот коридор был теплее нашего, но все же температура поднималась редко выше 10 градусов. Многие спали в одежде, сидели в галошах или в валенках. Так как я привык к холоду и не боялся его, то на ночь раздевался, а галош я никогда не носил. Асфальтовый пол меня не страшил, и принесенный мне коврик я дал сначала больному Степанову, а после него Кишкину. Некоторые учились языкам, писали что-то. Неутомимый Кишкин, с рвением коловший лед и разгребавший снег на прогулках, лепил фигурки из хлеба, а потом из глины. Я ничего не делал, только читал газеты, Тургенева и других. Сдружившиеся Бернацкий и Терещенко поселились в одной камере и обучали друг друга финансовому праву и английскому языку. Насколько «начальство» к нам благоволило: в наш коридор поместили совсем юного социалиста, полуинтеллигентного, арестованного с бомбой. Он нам пришелся не ко двору, попросили перевести его, и его перевели к молодежи в куртину.