Книга Аэрокондиционированный кошмар - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Власть, правосудье, история — прочь!»
Артюр Рембо
Я буду называть его Бад Клаузен, потому что это не настоящее его имя. Также не хочу говорить, где я встретился с ним, потому что не хочу ему ничем навредить. Он уж и так под завязку натерпелся от наших, отмеченных садистским комплексом блюстителей порядка. И чего бы он ни натворил в этой жизни или в следующей, я всегда смогу найти для него оправдания.
Я совсем не хочу делать из него героя. Я хочу написать его правдивый портрет.
В ту пору мы с Раттнером еще не разъехались. Мы проделали долгий путь в поезде. Уже оплатили визит в знаменитое исправительное учреждение, названия которого я предпочитаю не упоминать. Начальник тюрьмы продемонстрировал нам всю возможную для него вежливость. Но есть одна деталь, врезавшаяся в мою память, отличная интродукция к истории Бада Клаузена.
Чтобы проникнуть за ворота этого прославленного учреждения, вам не избежать встречи с караульным, нависающим над вами с какого-то подобия эстрады. Вам придется пройти через допрос с пристрастием, прежде чем он просигналит, что путь свободен. В руках у него карабин, на поясе кобура с револьвером и, вероятно, парочка гранат в кармане брюк. До зубов вооружен. А за плечами у него Закон, закон, говорящий, что сначала надо стрелять, а уж потом спрашивать. Он тщательно осмотрел меня, по той причине, что в телефонном разговоре с начальником я забыл сказать, что со мною будет мой друг Раттнер. Стражу трудно было понять, как можно забыть такую важную мелочь.
Здесь не место жаловаться на строгость тюремного режима. Я понимаю, что они должны соблюдать сугубую осторожность. Все, что я хочу, — это передать то впечатление, какое этот тип произвел на меня. Немало времени прошло с того инцидента, а я все еще не могу забыть его лица, его манер, всего облика. Вот уж кого, говорю это в полном уме и здравии, я совершенно хладнокровно убил бы. Я бы пристрелил его где-нибудь в темном углу и спокойно пошел бы заниматься своими делами. Словно мошку прихлопнул, севшую мне на руку.
Он был убийцей, существом, выслеживающим человечью дичь и получающим за это деньги. Он был поганью, его нельзя было причислить ни к какому сорту людей, даже к тем бедолагам за решетками. До конца дней своих буду я помнить это жестокое, пепельно-серое лицо, эти ледяные сверлящие глаза, взгляд охотника на человеков. Ненавижу его и все, что он символизирует. Ненавижу неугасимой ненавистью. Я в тысячу раз охотнее стал бы неисправимым каторжником, чем этим наймитом тех, кто силится поддерживать закон и порядок. Закон и порядок! Когда под конец вы увидите, как этот тип вглядывается в вас сквозь винтовочный прицел, то поймете, что они означают, закон и порядок. Если обществу надо защищать себя при помощи таких человекообразных монстров, пропади оно пропадом, это общество! Если в основе закона и порядка есть только человек, вооруженный до зубов, человек без сердца и разума, тогда закон и порядок лишены всякого смысла.
Но вернемся к Клаузе ну… Бад не был бессердечным убийцей. Если верить его рассказу, убийство не было его специальностью. Он был безвольным и тщеславным, как большинство из нас. Поначалу он малость подворовывал, конечно, не столько, чтобы сравнивать его с операциями наших прославленных промышленных магнатов, наших банкиров, политиков и колониальных чиновников. Нет, он был обыкновенным жуликом, но честным, так сказать, жуликом с преувеличенным чувством верности и чести. Что касается женщин, он был до наивности романтичен и рыцарствен, куда больше, чем борец-профессионал или исстрадавшийся по сексу служитель церкви. И были две вещи, которым он никогда не находил оправдания, — жестокость с детьми и неуважительное отношение к женщине. Здесь он был как кремень.
Он говорил, что никогда не стрелял в человека, кроме случая самообороны, и я верю ему. Был он немножко щеголем, хвастуном и фанфароном, качества, которые часто встретишь и среди наших воротил. И вралем он был виртуозным, но разве не таким же бывает дипломат, политик, законник? Наихудшее в нем, хотя я старался спокойно смотреть на это, было то, что он ни на грош не доверял ближнему своему. Веру эту вышибли из него те, кто любит разглагольствовать о доверии к ближнему, никогда не позволяя себе такого доверия. К тому моменту как наши пути пересеклись, он уже оттрубил по крайней мере пять сроков и, вполне вероятно, находился под надзором.
За свои преступления он расплатился сполна, в этом я твердо убежден. Соверши он еще одно, я обвинил бы в этом полицию, законодателей, воспитателей, духовенство, всех тех, кто верит в пользу наказания, кто отказывает в помощи попавшему на дно человеку и не в состоянии понять его, когда в бессильной ярости он восстает против всех. Мне нет дела до того, какие преступления записаны за Клаузеном, все мы, находящиеся снаружи, вышедшие сухими из воды, совершили более тяжкие. Если мы фактически и не понуждали его превратиться в преступника, то, уж во всяком случае, поспособствовали ему таковым остаться. Говоря о Клаузене, я говорю обо всех, кому выпадет такая же судьба, кто пойдет по его следам и останется неисправим до тех пор, пока мы, по другую сторону тюремных стен, не сделаемся более просвещенными и более гуманными.
Встретились мы с ним в поезде. Он был продавцом, «разносчиком», как их называют. Одетый в униформу, выданную ему компанией «Новости», он через определенные промежутки времени проходил по нашему вагону, предлагая сладости, сигареты, жевательную резинку, газеты, содовую воду и все прочее. Никак нельзя было принять его за уголовника. Он был мягок, учтив, речь его была абсолютно литературна — в худшем случае можно было подумать, что опустился из более высоких слоев человек, как говорится, знавший лучшие времена. Он мог заседать в сенате и ничем не отличаться от большинства сенаторов. Мог сойти за банкира, профсоюзного босса, политика или главу солидной фирмы. Никогда я не заподозрил бы в нем человека более интересной судьбы, если бы он не обронил несколько слов, когда мы уже выходили из поезда. Мы ехали долго, и никакого общения у нас не возникло: я ничего у него не купил. Только один раз, когда он нечаянно прервал мою дремоту, перегнувшись через меня, чтобы опустить шторку. Я почувствовал себя неловко, но ощущение это тут же прошло. Он сказал, что хотел всего лишь защитить меня от солнца.
Поезд приближался к нашей станции, и мы с Раттнером стояли в тамбуре, возле кучи нашего багажа. В тамбур вышел и наш разносчик, эта станция была концом его участка. Он взглянул на нас и пожелал удачи. В этот же миг поезд резко дернулся, и все трое мы вцепились в поручни.
«Хорошо вам. Вы скоро будете дома», — сказал я, как бы благодаря его за добрые пожелания.
«Вот дома-то у меня как раз и нет», — ответил он, как-то странно взглянув на меня. Последовала тягостная пауза, а потом спокойным, без всякого выражения голосом он рассказал, что совсем недавно вышел из тюрьмы и все еще не может привыкнуть к свободе. Что касается мысли о доме, о женщине, которая его ждет… как вам сказать… ну да… он даже забыл теперь, как женщин обнимают. Слишком жирно надеяться на это. Ведь как чудесно просто быть свободным, видеть белый свет, разговаривать с людьми. Тут поезд остановился, и, спускаясь по ступенькам, мы еще раз услышали пожелание удачи.