Книга Святые сердца - Сара Дюнан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шестнадцать.
Зуана замечает, как та потрясенно открывает рот, точно хочет вскрикнуть. Ее жалость ощутима. Разумеется, сейчас ей кажется, что она никогда не будет такой старой неудачницей.
Девушка отворачивается и глядит в окно. Теперь она наверняка видит краешек кладбища за оградой аптекарского огорода. Зуана смотрит на нее, пока та стоит как громом пораженная. Но вот она оборачивается.
— Она говорит, что я буду работать с тобой.
— Мадонна Чиара?
— Да. Она говорит, что Господь призывает к себе в разные дни. И что ты хорошая и любящая монахиня.
— Значит, ты должна слушаться ее. Она аббатиса и избрана за свое смирение и ученость.
— Вот как. Значит, поэтому она завивает волосы, словно придворная дама?
И опять Зуану поражает гибкость ее ума. Когда девушка перестанет желать невозможного, ее остроумие наверняка прибавит яркости полотну повседневной жизни обители, которая на первый взгляд может показаться тускловатой.
— Может быть, так она хочет помочь тебе почувствовать себя дома.
— Как? Щеголяя прошлогодними модами? — кисло отвечает та. — И вообще, здесь я никогда не буду чувствовать себя дома.
Но все дело в том, что процесс уже начался. Просто она об этом пока не знает.
Она вытаскивает из кармана камешки. А что, если ни один из них не окажется достаточно крупным? Их легко было засунуть в рукав, пока она бросала в пруд остальные, но отбирать тяжелые времени не было. Она вытирает с них грязь и кладет их на вынутый из требника листок. Написанные на нем слова она помнит наизусть.
Кто не глядел в глаза моей мадонны,
И взоров нежных на земле не наблюдал;
Не знает тот любви законов томных,
Кто вздохам легким, как зефир,
И музыке речей и смеха не внимал.
Она тихо напевает, стараясь не дать звуку вырваться наружу. Да, голос по-прежнему при ней, благодарение Богу. Открой она сейчас рот, все бы это услышали. Ха! Да если бы она захотела, она бы камни своей тюрьмы им пронзила. Уж тут хормейстерша как миленькая прибежала бы, брызгая своей сумасшедшей музыкой, как лопнувшая труба водой. «О, наш великий город полон любителей музыки». Ничего, подождут. Все: и горожане, и монахи. Скорее ад застынет, чем она запоет для них.
Сальная свеча на столе шипит и брызгает, и ей приходится возвращать ее к жизни, ладонями прикрыв пламя со всех сторон. Нет, эти камни слишком малы! Она берет самый крупный и пытается обернуть вокруг него листок. Получается, но не туго, и, когда она бросает камешек на кровать, бумага разворачивается и слетает с него еще в воздухе. Камни потяжелее (где только их взять?) подошли бы, но края все равно придется чем-то заклеить. И даже если она найдет все необходимое — нужный камень и подходящий клей, — сумеет выбраться в сад и перекинуть камень через стену, то как, во имя Господа, ей узнать, куда его бросить?
Договариваясь с ним об этом — в том единственном, отчаянном разговоре шепотом через дверь спальни, когда все уже рушилось вокруг них, — она представляла себе здание с окнами или колокольней; в худшем случае стену ограниченной высоты, через которую можно заглянуть. Но это место такое громадное, что можно месяц ходить вдоль стен и так и не понять, где ты. А что, если она неправильно рассчитает и бросит письмо в реку? Или оно попадет в какую-нибудь выбоину или придорожную канаву и сгниет там, никем не найденное? Может, канавы и так полны ими: отчаянными письмами женщин, давно обросших бородой и всеми забытых.
Но как иначе она ответит ему, когда он придет? Как передаст какое-нибудь послание? В наружном фасаде окон не больше, чем в тюрьме, да и те так высоко, что достать их может лишь луч света, которого здесь, видит Бог, тоже не хватает. В саду хотя бы видно и есть чем дышать. Но воздух такой сырой, что при каждом вдохе легкие как будто наполняются водой. Нескончаемый сумрак пропитывает весь город целиком. Бррр. Что там говорила сестра-тюремщица насчет монахов, умиравших от болотной заразы? Неудивительно. В Милане зимой хотя и холодно до того, что слеза прошибает, но небо, по крайней мере, всегда синее. А здесь и неба-то настоящего нет, один только полог цвета дохлой крысы, тяжелый, как камень.
Она чувствует, как слезы начинают щипать ей глаза, и заставляет себя несколько раз глубоко вдохнуть и выдохнуть. Когда сегодня ночью за ней закрыли дверь, она снова завыла, паника поднялась в ней внезапно, как тошнота, но из-за зелья, все еще бродившего в ее желудке, скоро перестала. О, будь у нее силы, она бы вопила, визжала и колотила кулаками в дверь всю ночь напролет, каждую ночь, пока не свела бы их всех с ума своим безумием. Только теперь она боится, что ее снова напоят какой-нибудь отравой, да еще подмешают к ней кровь с вороньими яйцами, чтобы у нее начались припадки. Эта скользкая аббатиса ведь так и сказала, когда она притворялась, будто не слушает: невыспавшаяся обитель — плохое место, и если придется держать послушницу под замком, напоив снотворными снадобьями и лишив ее всех удовольствий, то, как это ни печально…
Нет, такой радости она им не доставит. По крайней мере, до тех пор, пока у нее есть другой способ оставить свой след.
При всем своем хитроумии этого — отказа петь — она не планировала. Она и не помышляла о таком до того дня, когда они вошли в галерею, услышали поющие голоса и сестра-травница спросила ее, любит ли она петь. Но чем ближе они подходили к комнате, тем совершеннее казался ей план: раз ее взяли из-за голоса (а, видит Бог, он им нужен, если та костлявая монахиня с мотетом — все, чем они могут похвастаться, — слишком много придыханий и писклявые высокие ноты), раз ему придают такое большое значение, то его-то они и не услышат. Пусть владеют ее телом, но голосом — никогда. А это значит, что у них не будет над ней власти, ибо только в пении она проявляется целиком. И он — единственный человек в ее жизни — это понял.
Здесь она сидела, здесь сладко пела.
Здесь ее взгляд пронзил мое сердце…
И я ослеп, ее утратив,
И я оглох, ее не слыша,
Ведь нежный ее голос не звучит средь нас.
Нет, для них она петь не будет. Разумеется, говорить ей время от времени придется, но если она будет делать вид, что хрипит, как сегодня, то обманет почти всех. С травницей придется повозиться. Она умна, даже не лишена остроумия, хотя Бог знает, как оно не увяло в этой могиле старой высохшей плоти. Шестнадцать лет! Подумать только! Шестнадцать лет просидеть взаперти в этой тюрьме с книгами да вонючими бутылками вместо компании. Да еще эти странные выдумки насчет неба, земли и божественных снадобий…
И все же, раз в этой тюрьме так или иначе придется работать, лучше уж делать это в аптеке (все интереснее, чем сидеть, согнувшись, над книгами с пером в руке, как те сороки в скрипториуме, у которых такой вид, точно они уже умерли). По крайней мере, на аптечных полках много интересного, и можно кое-чему научиться, особенно если сумеешь отличить кровь от макового сиропа. А если знать рецепт, то можно весь монастырь усыпить. И она представляет себе, как монахини одна за другой подходят к чаше с причастием, делают глоток и тут же валятся на пол. Сама порочность этой мысли вызывает у нее улыбку. Наверняка уцелеет лишь одна горгулья с заячьей губой, она у нее как канал, прорытый от рта к носу. Она ведь едва может пить. Брр! За обедом ей приходится склонять голову набок, чтобы вода из ее стакана не полилась в тарелку.