Книга Моя мужская правда - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спасите наши души! Я был пастырем, а аудитория — моим приходом. Да станем мы правдивы и благожелательны, да осенит нас забота о ближнем и дальнем, да снизойдут на нас хороший вкус и грамотность. Улица, на которой я жил, застроенная низкими закопченными кирпичными домами, производила жалкое впечатление. Следующая выглядела получше: недавно ее заново вымостили стараниями некого спекулянта недвижимостью — в обмен на выгодный подряд. Преступность самого грязного толка росла в моем микрорайоне год от года. Тем не менее, возвратившись из университета в свою квартирку, я погружался в атмосферу комфорта, словно обладатель наследственного особняка, где каждый уголок дышит памятью долгих поколений. Пусть тут — не райская обитель, все равно. Проживи я хоть пятьдесят лет в окрестностях Гайд-парка — а почему бы и нет? — город с географическими названиями улиц, с поездами до станции «Иллинойс-централ» или «Мичиган» (озеро) навсегда останется для меня чем-то экзотическим, не вполне предназначенным для обыденной жизни, хотя (и даже тем более) манящим. «Как бы мне очутиться в Чикаго?» — мечтал вечно больной мальчик, маясь вечным постельным режимом в Камдене, штат Нью-Джерси. Как я вообще смог очутиться в Чикаго? Ни бродя по магазинам в Лупе, ни пялясь на киноэкран в Гайд-парке, ни открывая на ужин банку сардин дома в Дрекселе я не мог убедительно ответить на этот вопрос. Он был столь же восторженно-риторическим, как и вопрос моих родителей: «Как он сделался профессором Цукерманом, наш Нати, который и дышать толком не мог из-за своих бронхов?» Вот потому-то я и не воспользовался услугами клиники Норт-Шор. Незачем им изучать мое сознание, мое подсознание, мои внутренности и мой скелет. Мне и без того хорошо. Все к лучшему. Я независим, уважаем, я обладаю качествами, усвоенными от родителей и укрепленными самовоспитанием: великодушен там, где другой был бы мелочен; снисходителен там, где другой стал бы мстить; терпелив там, где другие суетливы; щедр и благожелателен при обстоятельствах, в которых многие остаются скупы и холодны. Я внимателен к стареющим отцу и матери — точно так же, как к восемнадцати- и девятнадцатилетним студентам. Внимателен и по-доброму строг. Если вспомнить, что среди студентов бывают студентки, то и тут у меня имелись сложившиеся принципы. Многие из моих учениц были хороши, очень даже хороши, некоторые почти столь же хороши, как одна их сверстница, проходящая сейчас курс в Пембруке; роман с ней недавно пришел к логическому концу (так мне казалось). Но на рабочем месте нет места интимности. Никакого флирта, никаких шашней, я преподаватель и не имею права использовать преимущества своего положения. Полный самоконтроль: в личных контактах, в маете с самыми тупыми студентами, в речах на ученом совете, в работе над рассказами — перепиши хоть четыре раза, но пусть получится конфетка… Какой во мне интерес психоаналитику? Мне в нем — какой интерес? Все в моей жизни (вычтем мигрень) было со сплошным знаком плюс. Да и не хотел я снова становиться пациентом. Кроме того, как только проходил очередной приступ, радость избавления накатывала такой счастливой волной, что невозможно было помыслить о возвращении боли, и если так, то о чем вообще разговор? Кто обрек меня на страдания, тот и избавил меня от них. (А кто обрек? Несмотря ни на что — или на что-то смотря — я не начал верить ни в ангелов, ни в демонов, даже огнепоклонником не стал.) Ровно через десять дней мигрень возвращалась. Она терзала меня, давила, плющила, но потом исчезала — о, на этот-то раз уже наверняка навсегда! Под конец приступа меня часто тошнило. После извержения рвотной массы я оставался на некоторое время лежать на полу ванной комнаты; встал — упал бы. Я лежал, опершись подбородком о край унитаза и прижав ладонь к потному нахмуренному лбу — Нарцисс над ручьем да и только. Что я там хотел увидеть? Удивительно, но, претерпев поистине адские муки, я не наблюдал серных испарений, кромешным дымом исходящих из ноздрей и ушных раковин. Чудовищная слабость сопровождалась эйфорией: я снова прошел через это и снова выжил! Спустив воду, я говорил своему колеблющемуся отражению: «Вот и все наконец-то, все прошло навсегда». Я обманывал сам себя: прошло не все и не навсегда. Конца страданиям не было и не предвиделось.
Тот год глубоко врезался в память, оставив шрам на сердце и немеркнущее пламя в душе, — и если только что прочитанный пассаж отдает приторным привкусом мыльной оперы, то я, ей-богу, не нарочно, просто иначе не скажешь. Во втором семестре мне предложили дополнительную нагрузку: вечерний курс практических занятий со взрослыми, три часа по понедельникам, в деловой части города. Причитающиеся мне двести пятьдесят долларов были непредвиденным, но очень своевременным поступлением: летом я собрался лететь туристским классом в Роттердам. Новые ученики не имели никакого представления даже об орфографии и пунктуации, но я об этом заранее не подозревал и битую неделю составлял вступительную лекцию, из которой они поняли только мое имя и заключительное «спасибо». Лекция, остроумно озаглавленная «Стратегия и тактика художественной литературы», была густо сдобрена многословными и «яркими» (по-моему) фрагментами из «Поэтики» Аристотеля, переписки Флобера, дневников Достоевского и эссе Джеймса — я цитировал только выдающихся авторов и ссылался только на шедевры. В дело пошли «Моби Дик», «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Послы»[57], «Госпожа Бовари», «Портрет художника в юности»[58], «Шум и ярость». «По-моему, высшее достижение в Искусстве (и наиболее трудное) отнюдь не в том, чтобы вызвать смех или слезы, похоть или ярость, а в том, чтобы воздействовать тем же способом, что и природа, то есть вызвать мечты. Поэтому лучшие художественные произведения так безмятежны с виду и непонятны. Гомер, Рабле, Микеланджело, Шекспир, Гете кажутся мне беспощадными»[59]. («1853 год, — подчеркнул я в высшей степени академическим тоном, — год написания „Госпожи Бовари“».) «…B доме литературы не одно окно, а тысячи и тысячи — столько, что со всеми теми, какие еще, возможно, появятся на его необозримом фасаде, их попросту не счесть, и каждое из них было или будет проделано в силу потребностей индивидуальной точки зрения и силою индивидуальной воли»[60]Заканчивалась лекция длиннющей цитатой из вдохновенного авторского введения к «Негру с „Нарцисса“» (1897) Джозефа Конрада, посвященной разнице между методами художника и мыслителя: «…художник уходит в себя, и в этой уединенной области напряжения и борьбы он, если посчастливится, находит слова, чтобы обратиться к людям. Его обращение адресовано не столь явным нашим качествам: той части нашей натуры, которая из-за тяжелых условий существования вынуждена прятаться под оболочкой более стойких и суровых качеств, как уязвимое тело — под стальными доспехами… Его обращение менее громко, более проникновенно, менее отчетливо, более волнующе и быстрее забывается. И все же его воздействие остается навсегда. Меняющаяся мудрость следующих друг за другом поколений отбрасывает идеи, ставит под сомнение факты, разрушает теории. Но художник апеллирует к той части нашего существа, которая не зависит от мудрости. К тому, что является даром, а не приобретением и, следовательно, более долговечно. Он обращается к нашей способности восхищаться и удивляться, к ощущению тайны, окружающей нашу жизнь, к нашему чувству жалости, красоты и боли, к скрытому чувству товарищества по отношению ко всему сущему и к тонкой, но неистребимой вере в солидарность, объединяющую многие одинокие сердца; солидарность в мечтах, в радости, в печали, в стремлениях, в иллюзиях, в надежде, в страхе, которая привязывает людей друг к другу: мертвых к живым и живых к еще не родившимся».