Книга Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сил переносить подобные удары было все меньше и меньше: «На душе, однако, лежит густой туман, никуда ничего не видно, ни назад, ни вперед, везде Кащеева цепь».[1106]
И как знать, не получи Твардовский известия о смертельном заболевании Пришвина осенью 1953 года и не бойся он своим отказом взять грех на душу и добить старого писателя, быть может, «Корабельная чаща» так и не увидела бы света в «Новом мире»… Но в любом случае Пришвин подержать в руках журнал со своей повестью не успел.
Мой долгий и все же отнюдь не полный рассказ о Пришвине подходит к концу, и теперь остается сказать самое главное, действительно объединяющее всех людей, независимо ни от таланта, ни от убеждений, ни от творческого или иного поведения…
Для чего живет человек? На этот простой вопрос можно дать десятки ответов. Но один из них, быть может, самый глубокий, гласит – чтобы умереть.
С конца 40-х годов Пришвин все чаще задумывался о смерти. Боялся ли он ее?
«Смерти никогда бояться не надо (…) боязнь эта свойственна молодости и она значит только, что жить еще хочется.
Мне сейчас еще очень хочется жить, и я еще боюсь своего конца, но характер этой боязни стал какой-то иной. То был страх безотчетный и глубокий, как умирают весной, теперь, осенью, я знаю, что умирать нужно, что без этого не обойдешься (…)».[1107]
«Пришло мое время, лет мне много, силы падают, я падаю и дорожу своим днем для себя: я стал, как сухой лист».[1108]
Надо было приводить в порядок земные дела.
5 февраля 1953 года Пришвин отметил свое восьмидесятилетие. Был морозный солнечный день. Вечером праздновали юбилей в Союзе писателей, и на празднике выступал сам виновник торжества. И хотя ему не присвоили никаких наград и не было никаких официальных торжеств, ни именитых гостей по сравнению с прошлым юбилеем: «Чувствую, что жизнь обходит меня, и я остаюсь в прошлом „живым классиком“»,[1109] да и вообще февраль 1953 года с его делом врачей-отравителей, вновь вспыхнувшей подозрительностью и полной неопределенностью был не самым удачным временем для чествований и торжеств, тем не менее все было, насколько это возможно, хорошо и все были счастливы. Все, кроме Валерии Дмитриевны.
Так случилось, что именно в эти тревожные дни она узнала о неизлечимой болезни мужа. Любящая женщина была так раздавлена этим, что юбиляру показалось в какой-то миг, непоправимое может случиться с ней.
«Никого я никогда из своих не хоронил и неужели мне суждено испить эту чашу!»[1110] – писал Пришвин.
А между тем ровно через месяц после пришвинского восьмидесятилетия умерли в один день сразу два человека, на чьих похоронах он не был, но чьи имена часто и в очень противоречивом освещении встречались на страницах Дневника писателя: Ефросинья Павловна Пришвина (Смогалева) и Иосиф Виссарионович Сталин (Джугашвили).
Три дня спустя Пришвин написал в своей последней тетрадке, и трудно сказать, к кому из новопреставленных эта запись относится:
«8 марта. Воскресенье. Морозно (около – 15) и солнечно. За эти дни работа выпала из рук».[1111]
«10 марта. Вопрос стал о необходимости немедленно составить решение о своих рукописях на случай моей смерти. Начну завтра с юриста».[1112]
Пришвин не боялся смерти, но, «человек христианской природы», а он оставался таковым до конца дней, он видел: к смерти не готово само атеистическое общество, и это смущало его: «Заметил давно, что всякий разговор или даже намек на возможность конца своего в нашем обществе с возмущением отклоняется. Это настолько заметно сравнительно со временем „Смерти Ивана Ильича“, что начинаешь искать причину такой настроенности».[1113]
Прошла его последняя весна света и весна воды, прошло лето, которое он опять провел в Дунине, работая над окончанием «Кащеевой цепи», которую теперь хотел утопить в своей автобиографии, и эти новые главы даже по самому гамбургскому счету оказались очень удачными.
Он продолжал вести Дневник, и я приведу лишь несколько записей последнего пришвинского лета, когда в России начался новый отсчет времени:
«12 июня. Правильно делали в Оптиной, что запрещали монахам разводить розы, но ирисы надо бы поощрять: у настоящего аскета-творца розами устилается пройденный путь, а впереди – из-за чего все! – виднеются ирисы».
«Все происходящее совершается в свете и тьме, и я все переживаю, но делаю то, что сам хочу и что надо для всех».
«13 июня. Быть русским, любить Россию – это духовное состояние».
«16 июня. Об ирисах пришел к заключению, что это аскеты-декаденты лишили себя аромата и засмыслились в претензии на иррациональную форму. Нормальный цветок – это роза и ландыш».
«Последний день июня этого года, дай Бог, чтобы хоть один еще июнь пережить, и хорошо».[1114]
Лето выдалось теплое («Опять роскошная погода, роскошные дни чудесного лета»), покойное, в свой черед наступили и прошли золотая осень и бабье лето, которые они провели в Дунине, лишь ненадолго съездив в Москву, когда у Пришвина резко упало зрение в правом глазу («Так и Фауст в свое время ослеп, а еще почетней Фауста у нас есть слепой музыкант N, которому предлагают уверенно, с положительным результатом операцию. Но он не соглашается из опасения, что вместе с возвращением зрения прекратится источник его искусства»[1115]). Он по-прежнему отмечал в Дневнике все милые его сердцу приметы готовящейся к зиме природы – царствующих в тишине петухов, опадающие листья на деревьях, слышал «доносящийся с высот серого неба крик и курлыкание улетающих журавлей», но уже не ходил по лесам, а смотрел на них из окна или «по-черепашьему» гулял по липовой аллее в саду.
Мысли его были печальны.
«…что-то плохое и безнадежное, безрадостное совершается во всем мире, и на это непонятное „что-то“ отвечает не разум, а чувство.
Листья стекают, одни прямо внизу и ложатся, как удобрительный пласт, другие пережидают на крыше, располагаясь листик возле листика, третьи улетают, табунясь вместе с маленькими перелетными птичками.