Книга Живи и радуйся - Лев Трутнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тяжких тех мыслях и утонул я в новом накате сна…
* * *
Едва засветились окна, как я проснулся – бодрым, радостным, спокойным, и сразу в сенцы, на крыльцо. Прохладной свежестью окатило горячее еще тело, едва распахнул я глаза на зоревый оклад в полнеба. И вдруг кто-то мягко пушистый сиганул мне на грудь из полутьмы двора, чуть не свалив с ног, горячо лизнул в лицо. Урман! Бродяга пес! Где-то бегал и прозевал возвращение хозяина, а теперь изводился в преданности. Раньше я не обращал внимания на его рост, а тут заметил, как он окреп – взрослый пес, хотя ему всего лишь месяцев восемь минуло: голова отяжелела, хвост опушился, лихо загнувшись в бублик…
Отделался я от ласк Урмана и в огород, к кадушке с водой, и туда, как в омут…
Вода в кадке закрыла с головой, оледенила и взбудоражила. Выскочил я из той купели ошалело и половину содержимого вынес с собой, расплескав на землю, запрыгал дико, замолотил руками воздух в боксерских выпадах, завилял корпусом. Поглядеть со стороны – дикий человек бьется в истерике…
А как великолепен в предутренней тишине затененный высокой изгородью овощной огородчик, вышитый среди остального картофельного поля плотным переплетом ивняковых прутьев! Грядки моркови, лука, огурцов, капусты – все в зеленых, набиравших силу листиках, еще слабеньких, словно застывших в ожидании света и тепла. Воздух нежен в своей неподвижности, с тонкими запахами, идущими с разных сторон. Они затекают в потаенное пространство огородчика, почти не смешиваясь, и легко угадываются. Тишина пуглива. Даже огородного соловья – варакушу, не слышно: придремала птичка где-то в укромном месте…
Крадучись, чтобы не разбудить матушку и деда, прошел я на кухню, взял крынку молока, стал пить из нее вприхлебку к сухой лепешке, и за работу.
Пока зоревала деревня в сладком сне, полил овощи, натаскал в кадки воды из колодца, подмел ограду. У старого покосившегося плетня нашел два железных колеса от какой-то сельской техники, возможно от плуга, и стал прилаживать их на концы давнего лома, тяжелого, больше полпуда, загоняя в ступицы колес деревянные клинья.
Легкий мой стукоток все же разбудил деда, а возможно, он и сам поднялся: сухопарый, в кальсонах и ночной рубахе, прищурился, оглядывая мое изделие.
– Тележку, что ли, мастеришь?
– Хуже. Штангу, – выдал я незнакомое деду слово.
– Что такое?
– Силу качать буду…
И пошел у нас разговор про дело да про силу…
– Вон Прохор Доманин штангов не жал, а мешки с зерном пудов на десять поднимал. Я тебе про то рассказывал. Мешки эти он специально под себя шил. Лошадь, бывало, за уздечку возьмет, коль та зауросит, и на колени осадит…
Разговорился дед, разнежился в первых лучах солнца, а тут и матушка с подойником вышла. Радостно на душе, спокойно, а мысли повернулись к другому: к Катюхе. Так загорелось ее увидеть, так потянуло к заветному дому, что и не устоять! Едва сдержал я себя от этого преждевременного стремления, а пока то да се, заявился Паша – откуда и узнал, что я вернулся.
– Так, сорока на хвосте принесла, – улыбнулся он своей широкой улыбкой. – Видели тебя, как ты огородами крался, доложили. Пока до работы время есть, думаю, попроведовать надо. Не зря же ты таился. Да и тут новости есть…
Мы вышли за ограду. Где-то на краю улицы пастух собирал стадо, хлопал кнутом.
– Пойдем в проулок, чтоб пошептаться – дело склизкое.
Я насторожился.
– Что за дело?
Паша отвернул взгляд.
– Не знаю, как начать. Но лучше от меня услышь, чем от кого другого…
Екнуло сердце: что, откуда? Пошел холодок по зашейку.
– Толки идут, что Катюху твою того, – Паша замялся, повел плечами. – Не то по согласию, не то ссильничали…
Он еще что-то говорил, а мне уши заложило звоном, разливная тяжесть потекла в ноги, а грудь словно опустела. Ничего там не ощущалось, и какое-то мельтешение в мыслях, образах…
– Кто? – едва разжались губы с затаенным придыхом.
– А иконниковские. Тут были, на празднике, в воскресенье. Песни пели, частушки под гитару, кривлялись.
– Говори толком! – съежился я в охвате новой беды, в захлебе не то от особой жути, не то от безысходности.
– Особо толковать нечего: мне сейчас не до праздников – полы настилаем в новой базе, не был там и ничего не видел. Федюха рассказывал, что больше этой самодеятельности из Изгоевки было, а те втроем на новенькой легковушке «Победе» приезжали из Иконникова. После концерта – танцы, тот гитарист сразу к Катюхе, а возле нее увивался Рыжий – он на второй день, как ты ушел, заявился. Совал я ему кулак под нос – морду кривит, а все свое. Решил не трогать до твоего возврата, поглядеть, что из этого вывернется. Да и Катюху проверить. Егоза – егозой…
Молчал я, глотая горечь, и зря говорят, что чувства не материальны – они превратили так радостно начавшийся день, мою крылатую осветленность в осеннюю пустоту, тоскливую дрожь, неотвратное сокрушение…
– Ну они и пригласили Рыжего и Катюху покататься. Федюха вроде отговаривал ее, да разве та послушается… Уехали куда-то за Агапкину рощу, подпили. Рыжий сковырнулся под кусты, а Катюху использовали. Затемно привезли к дому, чтобы никто не видел, и выпихнули из машины, а Рыжий оклемался только ночью…
Сжималось сердце, сжимались кулаки, горячие тугие порывы мести ли неизвестно кому, ухода ли куда глаза глядят от петли позора, захлестнувшей меня в некой причастности, взрывали душу, тянули в неизвестность. Но куда пойдешь, кому что скажешь?!
Паша понял мое состояние, взял под локоть.
– Ты это, не горячись. Узнай лучше у тетки Дарьи все. Она на другой день в сельсовет ходила, к Хрипатому, а Лиза подслушала, и пошли разговоры, не поймешь от кого: Хрипатый ли поделился с кем, Лиза ли, хотя божится, что никому не сказала ни слова, но разве можно им, вертихвостым сорокам, верить. Рыжий ли приврал что…
– Сам у Кати спрошу! – прошевелил я ошершавленным языком, холодея от одной мысли об этом разговоре: как в глаза-то глядеть? Как решиться на такой стыд? Где сил взять?..
– Не спросишь, – охладил меня Паша. – В те же дни тетка Дарья увезла ее куда-то к сестре в другой район, далеко…
Снова затуманилось яркое утро, поволокло дымку перед глазами, ослабли колени, а на сердце полегчало: не будет скорой встречи, не ослепит взгляда жгучий стыд, не перехватит голос от тяжкого разговора.
– Ты поразузнай, если горишь желанием, про то получше, – советовал Паша. – У деда спроси – он в доверенных у тетки Дарьи. А я пойду – поесть надо и на работу. Вечером приходи на улицу – будем разбираться. Сейчас Федюха марку держит за гармониста. В армию его берут. – Хлопнул друг меня по ладони и пошел, покачивая широкими плечами.
Как в полусне вернулся я в ограду, под навес, схватил самодельную штангу и стал поднимать в жиме: раз, другой, третий – мысли жестоко корежили душу, рисуя непристойную картину Катюхиного позора, и не погасить их, не отогнать, не увести на что-то другое. Слабли руки от этих пыток, кинул я самоделку на землю и за боксерские перчатки. Они там же, в сараюшке, на штыре висели. Надел их и зашнуровал с каким-то злорадством, кинулся к мощному стояку ворот и замолотил его: сбоку, снизу, прямыми… Какие-то лица замелькали перед мысленным взором, чужие, Рыжего, Хрипатого…