Книга Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако после поездки на охоту в переславль-залесские края, в замысел повести неожиданно вторглись воспоминания, относящиеся к середине 30-х годов, когда Пришвин путешествовал по Пинеге и написал «Берендееву чащу», которой остался не вполне доволен. И вот теперь две идеи, старая и новая, наложились, столкнулись в его работе, как две морали в первоначальном замысле, и привели к тому, что «женский вопрос» оказался задвинут, и окончательный сюжет «романа без женщин», как полемически называл его в Дневнике Пришвин, возвращаясь к идее, высказанной им еще в полемике с Б. Пильняком и Н. Никитиным в 1922 году, завис в воздухе, а поступки героев оказались совершенно немотивированными и идеи опять перевешивали художественность.
Несмотря на кажущуюся простоту, даже упрощенность и невероятность, очевидную надуманность оставшегося сюжета – двое потерявших мать детей, хорошо знакомые читателю герои «Кладовой солнца» – Митраша и Настя – идут по земле в поисках своего отца, по возвращении с войны отправившегося искать заповедную лесную чащу на реке Пинеге с целью сделать из отборной древесины фанеру для победы над врагом и о детях, похоже, вообще не думающего («Мои герои – простаки новой повести – начинают и мне казаться неправдоподобными, а я сам себе – как неудачно приспособляющийся к текущему времени», – понимал и сам Пришвин), – в основе этой книги лежала очень важная для Пришвина философская тема борьбы света и тени на земле.
«Я беру лес и создаю свою сказку о борьбе света и тени».
Одна из основных идей «Корабельной чащи» в ее последней редакции – это идея правды, противопоставленная идее свободы, – своего рода новый поворот в теме «хочется» и «надо». Она вела к переосмыслению всего долгого пути писателя, некогда провозгласившего высшей ценностью человеческого бытия – «счастье».
«Не гонитесь, как звери, поодиночке за счастьем, гонитесь дружно за правдой», – говорит еще мальчику, будущему солдату Василию Веселкину традиционный пришвинский герой, старый лесник Антипыч в самом начале повести, и эти слова, полемизирующие с пришвинскими идеями 20-х годов, проходят лейтмотивом через весь текст.
В Дневнике Пришвин раскрыл очень важное значение этой, казалось бы, нехитрой истины.
«На берегу Атлантического океана умирала богиня свободы, и кончались века, посвященные этому слову. Мы, воспитанные с малолетства в почитании этого слова свободы, мы вдруг все увидели что-то, обратив внимание на явную неправду поклонников Свободы. (…) При подмене свободы, нам казалось – свет великий, огромный и страшный, как бы через полог какого-то огромного леса, закрывавшего от нас солнце, проник в нашу страну.
Вот при этом-то свете, помимо того, как нам хочется и не хочется, и начали складываться и показываться слова и образы нашей правды, к которой мы шли с тех пор, как было сказано первое слово нашей правды. (…) Простыми же совсем словами хочется сказать, чтобы века Правды сменили века Свободы, действительно освободили пребывающего в рабстве человека».
«Корабельная чаща» была итогом долгого пришвинского пути в искусстве и в жизни не только потому, что оказалась менее внутренне противоречивой, чем «Осударева дорога», но потому, что в ней писатель окончательно вставал на сторону победившего большевизма и в этой победе видел одну-единственную историческую правду, именно таким образом разрешив мучившую его проблему Евгения и Медного Всадника.
Размышля о переменах в собственном сознании и сознании «своего класса», от которого он, впрочем, давно отрекся, Пришвин писал: «Наш старый русский интеллигент приходит к новым убеждениям не потому, что у себя хорошо, а потому, что там, куда он с детства с верой смотрел, стало плохо, и не потому плохо, что там есть нечего, а что нечем стало там дышать.
Итак, делать нечего, я – коммунист, и как все мы: солдат красной армии, выступающей на бой за мир».
Эта запись, при всей ее полемичности («не потому, что у себя хорошо», «делать нечего, я – коммунист»), скорее отражала мировоззрение позднего Пришвина, нежели была очередной маской на лице Берендея.
Собственно теперь и счастливчик Берендей-то весь был да вышел, остался в прошлом, стал врагом, обратился в лешего, в гугуя, а значит, утратил силу и власть, и при том, что в пришвинских записях поздних лет можно по-прежнему встретить запоздалые «проклятия» в адрес темного прошлого («Нужно вспомнить всю совокупность темной деревенщины (чего-то стоящего), чтобы оправдать движение к лучшему»), мысль писателя теперь шла гораздо дальше, нежели противопоставление старого новому:
«Давно ли было, что о нашем новом времени нельзя было говорить, не отталкиваясь в отрицании своем от старого. И выходило, что тут должно быть хорошо потому, что тогда было плохо. Теперь судить о новом времени, по сравнению со старым, несовременно, новое время нам хорошо само по себе, и никто не будет оспаривать даже, если хорошее в старом добром помянуть».
«Корабельная чаща» и есть самое советское, самое идеологически выдержанное, самое «правильное» произведение Пришвина, обходившее все острые углы своего времени и сочетавшее русский советский патриотизм с идеей мессианской: «На развернутом листке был напечатан портрет Белинского, и Веселкин прочитал под ним его знаменитые слова о том, что мы – русские призваны сказать всему миру новое слово, подать новую мысль».
Белинский здесь неслучаен. О нем Пришвин писал и в «Глазах земли»; его и идущую за ним традицию призывал в свидетели и союзники, возвращаясь к тому, с чего когда-то начал:
«Приближаюсь к пониманию возникновения нашего советского „надо“ в историческом порядке через Белинского, Добролюбова, Чернышевского, как идеи материнства».[1095]
Подобный эстетический сдвиг в сторону русских писателей, которых традиционно называют революционными демократами, очень показателен. Если еще в 1939 году Пришвин писал о том, что «Чернышевский, Писарев, Добролюбов, Лев Толстой, как моралист, и Ленин – все вместе породили Сталина (с его РАППами и колхозами)», а «Тургенев-то ненавидел Чернышевского и Добролюбова, для него они были наш РАПП», и симпатии писателя были явно на стороне Тургенева (пусть даже это – «гуманизм, либерализм („барин“), бессилие»), и именно в связи с Тургеневым Михаил Михайлович формулировал свое художественное кредо: «Пусть кругом рабы, я и в этих гнусных условиях утверждаю право художника на красоту… я художник и хочу служить красоте сейчас, в этих условиях, вы же требуете того, чтобы я отложил свое дело и работал бы над улучшением общественных условий, в которых люди могут заниматься искусством», то теперь сердцу Пришвина любезны были иные герои, и даже Белинского со товарищи оказалось недостаточно: «Слова Белинского сами по себе еще ничего не значат и нужен к этому плюс: коммунизм. Значит, Белинский предчувствовал слово, но не знал его, а Ленин это слово сказал для всего мира, это слово – коммуна».
Последнее звучит удивительнее всего: Пришвин мог неоднозначно, противоречиво относиться к чему и к кому угодно: Ленину, Сталину, русским классикам, евреям, формалистам, сектантам, большевикам, интеллигентам, православным верующим и мужикам, но вот к коммуне, которую он знал не понаслышке, относился, если мы помним, всегда с величайшей ненавистью. Теперь же и коммуна стала для него «школой радости», и вряд ли то была просто маска. Тут скорее прозвучала затаенная, очень глубокая для Пришвина мысль о неизбежности и освященности во всей своей целокупности всего коммунистического пути, по которому шла страна.