Книга Письма с фронта. 1914-1917 год - Андрей Снесарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бросал, моя дивная женка, свое писанье, чтобы немножко успокоиться… день божественно дивен, как и ты, моя радость; Игнат мирно сидит с вестовым казаком на обрубке дерева, они ведут о чем-то тихую беседу, Маринча погнала коров в поле после доения, кричат как-то особо куры… походил немного, пришел и снова пишу.
Сегодня ко мне подходит солдат (глупый по виду, штаны не в порядке, грязный); здороваюсь. «Ты что?» – «Я, г[осподи]н генерал, к вашей милости». – «В чем дело?» – «Да я думал, что с ними, как с добрыми людьми… дал им веревку, а теперь встренулся, прошу, а они не дают…» Игнат и другие смеются, проситель начинает смущаться. Я не успеваю открыть рта, как казак берет его за руку и ведет из двора, что-то ему объясняя. Ему, как он объяснил казаку, сказали, что начальник дивизии все разбирает, иди, мол, к нему прямо, а у него первое горе припало с веревкой – он и пошел. Это тебе образчик одного из наших парламентариев. Другой в таком духе. Приносит мне от начальника штаба бумаги и в ожидании начинает с Игнатом философствовать. «Не знаю, чего нам тут торчать, бросили бы винтовки да и пошли (сам в штабной команде)». Игнат: «А германец вослед». Парламентарий: «Чего он пойдет, он не пойдет». Игнат распаляется: «Дурак ты, дурак, глупее вот этой Катаринчи (3-х лет); стреляли в него, да и то он шел, а теперь перестали, а он не пойдет… пойдет, брат, до твоей хаты дойдет, жену твою Параску там или Матрену – изнасилует, и все хозяйство сожжет… а ты с твоими глупостями пошел вон из хаты…» Парламентарий чешет в затылке и уходит. «Чего же вы, братцы, ничего не делаете, слыняетесь из угла в угол», – говорит офицер группе парламентариев. «Да што, г[осподин] поручик, мы знаем, «слободы»-то эти ненадолго: опять будет власть, законы, опять будут нам жопу пороть… когда же и послободничать». Что вы поделаете с этим философом, который понятие о законе считает неизменно связанным с практикой согревания его нежной части. И все почти они такие, и бьешься как рыба об лед, вразумляешь, говоришь о долге, достигнутом просторе, новом порядке… как об стену горох, и отойдешь от него чуть ли не со слезами на глазах, и горько-горько ноет тогда твое русское сердце.
Получил сейчас твою открытку от 14.IV и письмо – 1-майское – от 18.IV, последнее меня очень позабавило, особенно выступления на площади моей женки. Сейчас только разговаривал с дивиз[ионным] комитетом и шевелил их сбитые с толку сердца; пылал сам, заставлял гореть и других.
Давай, ненаглядная и золотая, свои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю
Ваш отец и муж Андрей.
Целуй Алешу и Нюню. А.
30 апреля 1917 г.
Дорогая и ненаглядная голубка-женушка!
Теперь уже 19 ч[асов] 15 м[инут], а я только сейчас сажусь тебе писать. Сегодня был в окопах, и весь мой день и съеден. Сегодня, наконец, т. е. на 12-й день, получена твоя телеграмма от 18.IV такого содержания: «Здоровы целуем поздравляем третьеклассником». Телеграмма, значит, шла столько, что я не только успел получить от третьеклассника письмо, но даже сам написал ему таковое… очевидно, насчет труда мы пока не только не двинулись вперед, а сильно попятились. И это одно (остальное пустяки, мы вовремя повернем туда, куда нужно) меня только и печалит: слишком уже страшно для меня обеднение России, начатое и наполовину сделанное войной, а теперь продолжаемое и завершаемое революцией. Я прикинул только некоторые отрасли труда, правда, самые теперь крупные, понизил продуктивность только на 50 % (во многих случаях она пала совсем) и получил, что мы ежедневно теряем на ослабленном или парализованном труде народных групп 50 милл[ионов] в день; а война столько же требует. Это такое явление, которое приводит в трепет… да и не меня одного, а и многих благомыслящих людей, смотрящих более иль менее широко на вещи. Это нас ведет к экономическому рабству – игу более тяжкому, чем политическое, и не одному лишь германскому, а германо-французо-англо-американо-японскому…
Рабочие, которые так горды добычей 8-часового рабочего дня, первые поймут отраву своих политических надежд, так как первые попадут в тиски голода, и понятно: ни одна русская фабрика, с ее отсталой техникой и повышенной рабочей платой при пониженном его труде, будет не в силах конкурировать с фабрикой запада, а даже самый горячий патриот недолго будет покупать за рубль аршин отечественного ситцу, когда у соседей он сможет его купить за 10–15 коп. И рухнут все эти наши фабрики, и бедный наш рабочий станет работать еще менее, чем 8 часов, т. е. совсем не работать, так как платить-то ему будет некому, да и не из чего. Германские соц[иал]-демократы это хорошо понимают, отсюда их монархизм и голоса за войну.
Я зарапортовался, женушка, и говорю пустяки или просто спутал писанье к тебе с писаньем в дневник. Получил твою открытку от 21.IV, из которой узнал, что ты участвовала в уличной манифестации и что было «очень интересно»… Интересно-то, может быть, интересно, но жена-то у меня одна и притом крепко любимая, и мне совершенно не безразлично то опасение, что она в лучшем случае может оказаться пораненной, а в худшем – даже и отправленной на тот свет пулей какого-либо представителя рабочей красной гвардии. Теперь ты Петроград покинула, а в Острогожске такие эксперименты тебе производить будет труднее. Я упорно думаю, что ты выехала 26.IV и послала об этом телеграмму, которую я получу числа 8–9.V. Сегодня я был в окопах, посетил и наиболее опасные места (напр[имер], такие, где окопы разделяет воронка – 20–30 шагов и где я мог ясно различать лицо неприятельского наблюдателя), по обыкновению учил, журил и объяснял, но прежнего увлечения нет: не та обстановка, и даже опасность потеряла свою остроту и спортивную свежесть.
А кругом такая прелесть: леса только что оделись листвою, кругом цветы, плывет весенняя теплота… Я много говорю с ребятами, как теперь это принято и необходимо, говорю и на политические темы; они уже ко мне привыкли, им льстит, что с ними запросто говорит их «ученый» начальник дивизии, и они дарят мне свое полное внимание. Двое из них подносят мне по маленькому букету цветов, преимущественно дикой яблони, и они украшают сейчас верхи моих настольных букетов. Мы приходим к единодушному выводу, что на Руси и сложно, и незаконченно, но в природе красиво и обаятельно. «Этой ночью, на заре, – говорят мне они, – когда усилилась перестрелка, соловьи подняли такой оглушительный треск, как будто хотели перекричать наши и вражеские орудия». Я это и сам раньше наблюдал: стрельба страшно горячит соловьев, и они тогда заливаются еще громче, еще озорнее.
Мои лошади сейчас не в особом порядке – некоторое время была недостача в фураже, и Галя, напр[имер], страшно исхудала, корму нет, а ее господин тянет ее вовсю. Герой и Ужок немного подались, но немного. Теперь с фуражом стало лучше, да и на полях трава выросла достаточная, чтобы лошадь могла набить себе брюхо.
В письме от 18.IV ты бегло упоминаешь, что не успела получить деньги, а в открытке 21.IV ты только упоминаешь о своем участии в манифестациях, так что я и не знаю, о каких деньгах ты говорила – о тех ли 700 руб., которые я тебе послал, или о каких-либо других… Ты не забудь повторить об этом в нескольких письмах, так как посылка денег теперь – операция по меньшей мере медлительная, а в худшем случае – и не совсем надежная. Много рассказывают интересного о вновь сформированных частях, напр[имер], о легионе твоих «друзей». В него входили 216 кадровых унтер-офицеров и 2 т[ысячи] «добровольцев, решившихся защищать свободную Россию». Поезд из Киева тронулся, украшенный флагами, при криках «ура» и общем энтузиазме. Как уменьшался на пути легион, не уследили, но на станции Ермолинцы, чтобы донести точно Брусилову, произвели подсчет; доехало 216 унт[ер]-офицеров и 18… добровольцев. О начале ты, вероятно, прочитала в газетах… не вздумай искать описание конца.