Книга Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все же издательство «Петрополис», одним из учредителей и руководителей которого был Григорий Лозинский, выпустило книгу Ходасевича «О Пушкине» — сокращенное и переработанное переиздание «Поэтического хозяйства». Ходасевич выбросил часть статей (в том числе и ту, злополучную, о «Русалке»), а пять новых, напечатанных после 1924 года в газетах, добавил. Одна из них, впервые опубликованная в 1926 году в «Звене» (№ 197. 7 ноября), содержала очередную смелую гипотезу о том, что два знаменитых поздних стихотворения Пушкина — «Когда за городом, задумчив, я брожу…» и «Пора, мой друг, пора…» — фрагменты одного недописанного текста. С Ходасевичем почти никто не согласился — от Адамовича до Бема, не согласился даже его друг и поклонник Вейдле. Но серьезной дискуссии не получилось: почти все «действующие» пушкинисты жили в СССР. Книга Ходасевича удостоилась в эмигрантской печати немалых похвал (например, Юрий Мандельштам утверждал, что она «перевешивает всю пушкинскую литературу юбилейного года — по обе стороны рубежа»[736]), но подлинным событием не стала.
И вот в этой ситуации Владислав Фелицианович по-особенному, ревниво следил за ситуацией по ту сторону границы. Конечно, официозное сталинское празднование выглядело еще чудовищнее, чем риторика парижских публицистов. И все-таки сочинения московских и ленинградских коллег, научные и полубеллетристические, обильно появлявшиеся в тот год в журналах, вызывали у него не только интерес, но и своего рода зависть: эти люди имели доступ к библиотекам и архивам, их труды, посвященные Пушкину, были востребованы и адекватно оплачивались. Не все ему нравилось: например, к тыняновскому «Пушкину» он предъявил, по существу, те же претензии, что некогда князь Вяземский к «Войне и миру», обвинив Тынянова в «принижении» людей начала XIX столетия, в клевете на них. Трудно сказать, что Ходасевич имел в виду: в его набросках пушкинской биографии Сергей и Василий Львовичи выглядят не лучше. Кислую реакцию вызвала у него и биография Пушкина, начатая и не законченная Георгием Чулковым, а вот другой пушкинский биограф, тоже не доведший свою работу до конца, удостоился его похвал — и это был не кто иной, как Святополк-Мирский, из евразийца ставший коммунистом и в 1932 году вернувшийся на родину. Конечно, мысль о том, что замысел, пронесенный им через всю жизнь, исполняет, и не без блеска, его давний личный враг, должна была вызвать у Ходасевича особого рода тоску. Он, конечно, не мог представить себе, что вскоре князь-большевизан окажется на Колыме.
Среди откликов на пушкинский юбилей, которых Ходасевич не знал и знать не мог, были «Рассказы о Пушкине» Даниила Хармса. Тем интереснее, что очень похожий текст сошел с пера самого Ходасевича пятью-шестью годами раньше. Речь идет о юмореске «День русской культуры», вошедшей в цикл «Подслушанные разговоры», который был опубликован в парижском «Сатириконе» (1931. № 16):
«— Нет, что ни говорите, а великий был человек. Я „Полтаву“ его, почитай, наизусть знал. Ну, теперь-то забыл, конечное дело. А то, бывало, как пойду чесать: трррр… И до чего же он остроумный был — удивительно. Раз это одевается он у себя, а тут входит одна курсисточка. А он, понимаете, в одной рубашонке. Так он что сделал? Взял конец рубашонки в зубы, да так перед ней и стоит. Да еще говорит: „Извиняюсь, — говорит, — я без галстучка“. Я много чего про него знаю, и всю его жизнь знаю очень хорошо. Выпивоха был, между прочим, отчаянный, — все с гусарами пил. День и ночь пьет, бывало. А только вот вы подумайте, до чего был скор на стихи, трезвый ли, пьяный ли — все одно. Ему нипочем. Вот один раз какой был достоверный факт. Напился это он и валяется на дороге. А Лермонтов-то идет. Увидал его да и говорит, стихами, само собой разумеется:
Чье это безжизненное тело
Лежит на моем пути?
А он, хоть и пьян, как колода, а враз ему прямо из лужи и отвечает:
А тебе какое дело?
Пока морда цела — проходи.
Ну, тут Лермонтов ему сразу первое место и уступил».
Бийянкурское бытие давало Ходасевичу достаточное представление о том, как соотносится его Россия (восемь томиков в дорожном мешке) с внутренним миром эмигрантского «пролетариата» (или мещанства), чей голос он здесь фиксирует. Но и элита эмигрантская была не на высоте своих задач.
Поэт ощущал себя чужим здесь — а там был уж вовсе потусторонний и враждебный мир. Выхода не оставалось. Но ко всему прочему эти миры не находились в покое. Реальность, и без того некомфортная, грозила сделаться еще более страшной и невыносимой. Но до самого страшного Ходасевич не дожил.
5
К концу 1938 года новой европейской войной запахло куда сильнее, чем в то время, когда об этом писалось в письме Анне Ивановне. Только теперь Ходасевич был иной — нездоровый, стареющий, уставший, — и сердце его не «играло, как проснувшийся младенец» при виде раскрывшейся бездны. 21 сентября 1938 года в письме Берберовой Ходасевич так комментировал грядущее Мюнхенское соглашение: «Ну, душенька, будем надеяться, что мы с тобой переволновались понапрасну: кажется, всеблагие хотят нас избавить от присутствия на их очередной пирушке. Это очень мило с их стороны. Не люблю роковых минут и высоких зрелищ»[737]. Но, видимо, какое-то предчувствие продолжало его томить — 29 января 1939-го он снова возвращается к теме предстоящей войны: «У меня душа в пятках — не хочу воевать. В сущности, только об этом и думаю, а что-то пишу и хлопочу, — как сквозь сон»[738].
Год, начинавшийся с таких тревожных ожиданий, был еще и годом юбилея — для Ходасевича не менее важного, чем пушкинский, но — тайного, малоинтересного широкой публике: двухсотлетие русского ямба, который — и это было последнее, во что поэт еще верил — «крепче всех твердынь России, славнее всех ее знамен». В 1739 году Ломоносов в Германии, во Фрайберге написал оду на взятие русскими войсками турецкой крепости Хотин. Для Владислава Фелициановича это стало стимулом, побудившим его обратиться к поэзии — нечасто с ним это сейчас происходило:
…Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала…
(«Не ямбом ли четырехстопным…», 1938)
Поэт, разумеется, не видел в этом строгом, классическом, несколько стилизованном стихотворении ту «отчетливую оду», в которой должен излиться его «предсмертный стон». Ода, однако же, оказалась оборвана на полуслове, и слова: «Ему один закон — свобода, в его свободе есть закон» — оказались последними стихотворными строками Ходасевича; и потому, в ретроспективе, они звучат как автохарактеристика поэта, перекликающаяся с давней набоковской рецензией на «Собрание стихотворений».