Книга Семейная хроника - Татьяна Аксакова-Сиверс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дней через десять после заключения в одиночку меня вызвали к следователю и озадачили вопросом: «Что у вас спрятано в Саратове в сарае вашей бывшей квартиры?»
Через минуту я уже все сообразила и дала исчерпывающий ответ. Заботясь о своих вещах, брошенных на произвол судьбы у хозяйки Федоровой, я из лагеря написала жившей в Саратове Прасковье Александровне Муравьевой (мачехе товарища моего брата Шурика), прося ее взять наиболее для меня памятное и дорогое к себе. На это Прасковья Александровна ответила, что хозяйка, вернее ее сын, ничего не отдали, отговорившись тем, что мои вещи вынесены в сарай и завалены дровами, которые они из-за меня перекладывать не будут. Это письмо, по-видимому, навело бдительных начальников на подозрение, что в Саратове у меня спрятано что-то очень страшное.
Думаю, однако, что это была не причина, а лишь предлог моего перевода в изолятор. Причиной было желание устрашить заключенных, и это было вполне достигнуто. В конце допроса мне сказали, что правдивость моих показаний будет проверена, и водворили обратно в камеру.
Вскоре после этого моя камера перестала быть одиночной: ко мне подсадили вольнонаемную кассиршу, произведшую растрату в магазине для начальствующего состава. Появление этой Клавочки имело, как и все в жизни, две стороны: хорошую и плохую. Хорошая заключалась в том, что я стала получать некоторые известия извне, а иногда и нечто более существенное. Клавочка имела свободное хождение по территории изолятора, кухаркой же там работала заключенная из общей зоны, и мои друзья иногда умудрялись посылать мне через нее съедобное подкрепление в виде куска сахара, белой булочки или котлеты. Это было очень ценно, так как казенный паек состоял из черного хлеба, отвратительного супа и небольшой сырой, присоленной рыбки, съесть которую меня не мог заставить никакой голод.
Плохая же сторона сосуществования с Клавочкой заключалась в том, что — как типичная представительница своего мещанского класса — она была опасна для моего душевного равновесия. Приходя из очередного турне по двору изолятора, эта особа вполне спокойно и даже с некоторым сочувствием сообщала, что меня обязательно расстреляют. Сначала ее очень раздражало то, что я не покладая рук вышиваю. Потом, по мере того, как кусок полотна превращался в довольно красивую скатерть, она стала с завистью поглядывать на мою работу. Все эти чувства, теснившие ее грудь, вылились, наконец, в одной незабываемой фразе: «Ах, Татьяна Александровна — я вас не понимаю! Зачем вы так себя утруждаете. Ведь, когда вас расстреляют, ваша скатерть все равно мне достанется». Я имела выдержку ответить: «Ну что же! У вас по крайней мере будет хорошая память обо мне!»
При всем нашем различии, одна тревожная ночь объединила мою соседку и меня в общем чувстве страха и предельной напряженности. В коридоре послышался топот многих ног, крики и ругань. Мимо нашей камеры пробегали люди и овчарки. Из отрывочных возгласов мы поняли, что два бандита с кличками Ручка и Торгсин сделали подкоп и убежали из изолятора. Готовилась погоня.
Наутро стало известно, что беглецов настигли в болоте за 18 километров от лагеря. Одного из них ранили, и обоих, по-видимому, жестоко избили. Во всяком случае, около уборной появилась куча окровавленного белья.
С описанием этого происшествия повесть о моем полуторамесячном пребывании в изоляторе, которое, вопреки пессимистическим прогнозам, окончилось благополучно, приходит к счастливому концу. В одно прекрасное утро пролетевший над нашей крышей самолет привез из управления лагеря распоряжение о моем переводе в общую зону.
Не знаю, были ли произведены раскопки в дровяном сарае на Покровской улице города Саратова, но правдивость моих показаний была, по-видимому, установлена, и мне предложили «собираться с вещами». Я уложила в чемодан не доставшуюся Клавочке скатерть и в сопровождении конвоира направилась к зоне.
От непривычно быстрой ходьбы или от нервного напряжения я почувствовала себя плохо и, не дойдя саженей ста до вахты, упала без чувств на землю. За мной тот же час выслали носилки, и я, торжественно, как «на щите», была внесена в зону под радостные возгласы ее обитателей.
Несмотря на отсутствие репродукторов, снятых, как я уже говорила, на второй день объявления войны, известия из внешнего мира просачивались в зону, вызывая напряженность. Мы слышали о наступлении германской армии, о налетах на Москву. Последнее получило конкретное подтверждение, когда из письма моего отца, находившегося в Можайске, я узнала о постигшем его новом горе: при прямом попадании бомбы во двор шереметевского дома погибла Ольга Геннадиевна. Отец сообщал мне об этом сухим телеграфным стилем, но это только усиливало впечатление трагичности происшедшего. Когда немцы заняли Смоленск и Вязьму, отец эвакуировался по Сызрано-Вяземской дороге в восточном направлении. Под Ферзиковым их поезд подвергся бомбардировке и лишь чудом папа добрался до Алексина. Там он взял на плечи рюкзак и пешком прошел по берегу Оки сорок верст, отделяющие Алексин от Тарусы. В Тарусе жил овдовевший к тому времени Константин Ипполитович Ровинский. Он встретил отца с распростертыми объятиями и уговорил поселиться поблизости от него. Так вышло, что отец провел в Тарусе несколько лет, до тех пор, пока в 1947 году не получил возможности прописаться и жить в Москве.
Но все это я узнала значительно позднее. Поэтому возвращаюсь в обстановку Пезмогского лагпункта, который со времени войны стал, преимущественно, инвалидным. Василий Павлович Крюков, кладовщик Шор, сидевшие со мной в изоляторе греки и многие другие были назначены на этап и выбыли в неизвестном направлении. К моему большому сожалению, доктора Сахарова перевели от нас на Усть-Вымьский участок. С 1942 года стали поговаривать о том, что предстоит «актировка» инвалидов, отбывших половину срока, с целью выпуска их на волю.
Но прежде чем перейти к описанию того, как это происходило, я хочу ввести еще два персонажа, которые прибыли к нам в качестве инвалидов. С участка, носившего красивое название «Рубикасоль», был доставлен Лев Владимирович Гольденвейзер, двоюродный брат известного музыканта, юрист по образованию и режиссер 2-й студии Московского Художественного театра; из Корткероса — художник-портретист Коноплев. Так как Лев Владимирович Гольденвейзер будет и впоследствии встречаться на страницах моих воспоминаний, я ограничусь пока самым поверхностным его описанием. Начну с упоминания об исключительной остроте его ума, независимости суждений, о богатстве его наблюдений над самыми разнообразными явлениями литературной, музыкальной и театральной жизни Москвы первой четверти XX века. Все это, несмотря на его истощение и пеллагру, делало Льва Владимировича очень интересным собеседником.
Упрекая его в некотором эгоцентризме, я в шутку говорила, что он лишь из вежливости выслушивает чужие реплики и с нетерпением ждет момента, когда собеседник закроет рот и тем даст ему возможность продолжить изложение своих собственных мыслей. Лев Владимирович это отрицал, но не очень убедительно.
Если Гольденвейзер был критически настроен к окружающему его бытию (не только в лагерном, но и в более широком плане), то мой новый знакомый Коноплев (к сожалению, я не помню его имени и отчества) впадал в другую и гораздо более удивительную крайность: он был «эйфориком» и считал, что «всё к лучшему в лучшем из миров». Поздней осенью, когда земля уже была покрыта снегом, с агробазы — нашего филиала — прибыла телега и с нее бодро, хотя и дрожа от холода, спрыгнул человек лет пятидесяти, одетый в больничное белье и закутанный поверх белья в одеяло. Из этого кокона выглядывало розовое, лишенное растительности личико, озаренное детской улыбкой.