Книга Каменная ночь - Кэтрин Мерридейл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Образование – еще одна дорога, по которой можно выйти из прошлого. Некоторые школьники, с которыми я беседовала, говорили о своем желании построить будущее, в котором не повторится насилие, омрачившее историю России, хотя их представления о том, как именно этого достичь, были довольно расплывчатыми. Но их открытость, энтузиазм, ощущение ответственности уже сами по себе являются победой – для их учителей, для их семей и для них самих. Пока еще ни одному из них не гарантирована благополучная жизнь. Никакие судебные расследования преступлений прошлого не смогут обеспечить их будущее, если продолжится обрушение экономики, если еще крепче закрутят гайки цензуры, если не прекратится ожесточенная межэтническая конкуренция за ресурсы. Но первым шагом должно стать желание узнать правду. Культуру, делающую возможным насилие и злоупотребления, не отмоешь наплывом долларов. Коррупцию не разрушить втихомолку.
Артур Клейнман, психиатр и антрополог, проживший несколько лет в Китае, описывает ловушки, которые скрыты в разнообразных межкультурных предположениях и гипотезах. “В силу того, что культурные миры, в которые живут люди, столь разительно отличаются друг от друга, – пишет Клейнман, – для передачи заложенного эмоционального смысла требуется гораздо больше, чем просто поиск смысловых эквивалентов. Описание того, что в другом обществе значит горевать или предаваться меланхолии, прямиком приводит нас к анализу различных способов человеческого бытования в совершенно отличных друг от друга мирах”[1015]. В Советской России сама проблема “бытования человека” (being a person) дополнительно осложнялась большевицкой революцией, коммунистическим режимом, научным атеизмом, социальной революцией, включавшей массовую урбанизацию, а также огромными человеческими потерями, сопровождавшими столетия войн и политических потрясений. До того как я взяла интервью у пожилых людей, руководителей похоронных бюро, монахинь и священников, медсестер, работающих в отделениях геронтологии, и социальных работников, я могла бы предположить, что советская культурная политика по большей части была успешной, по крайней мере, если рассматривать ее с точки зрения решения поставленных ею задач. Согласно множеству вторичных источников, к концу 1960-х годов ей удалось разрушить прежнюю традицию и навязать обществу новый свод истин и обрядов, которые касались в том числе смерти, этого последнего и самого неприступного бастиона ритуалов[1016].
Тем не менее я начала свою работу, испытывая некоторые сомнения на этот счет, и все, что мне удалось обнаружить в ходе нее, лишь усугубило мой скептицизм. Я вообще стала осмотрительнее и осторожнее. Из соцопросов и статистических данных многого не выжмешь, особенно в условиях политической цензуры, тем более, что из всех человеческих переживаний смерть – дело настолько личное и скрытое от чужих глаз, что лишь самому одаренному исследователю в области общественных наук под силу проникнуть в суть осмысления смерти конкретным человеком. После того как этнограф Сергей Алексеев закончил рассказывать мне о своей работе на Бутовском расстрельном полигоне, он заговорил о смерти. “Пойдемте, я покажу вам, что у меня тут есть”, – сказал он, ведя меня в темное хранилище мимо ящиков, заполненных черепами. Он вручил мне фигурку мужчины и женщины в запряженной лошадьми повозке – “тройке”, грубо слепленную из глины и размалеванную яркими красками. “Это смерть, – заявил он. – Несколько лет назад ее для меня сделала одна пожилая дама. Смерть как повозка, увозящая душу прочь. Видите этих лошадей? А вот ангел-хранитель. Вот во что она верит, вот что она видит. Но для того, чтобы для вас сделали такую фигурку, придется провести на месте несколько недель. Нужно жить рядом с ними”. Это верно. Но подозреваю, что даже тогда ответы будут зависеть от того, кто вы такой и в какой момент задаете свои вопросы.
Большая часть личных картин-воспоминаний о смерти, которыми со мной поделились респонденты (а речь идет об обществе, которое по-прежнему довольно жестко проводит разделение полов), всплыла во время разговоров на кухне, в часы, проведенные за лепкой пирожков, в играх с детьми, за чаем, когда мы засиживались допоздна, или на даче, где мы боролись с комарами и наблюдали, как сквозь бесконечные летние сумерки проступает рассвет – да так, что дух захватывает. Присутствующий при этом мужчина может воспринимать эти разговоры совсем иначе, привычно уставившись в экран телевизора, где идет трансляция хоккейного матча, или выпив несколько бутылок пива и бутылку терпкого армянского коньяка с крышечкой из металлической фольги. В таких местах после всех этих совместно проведенных часов, когда вы уже никакой не исследователь, а ваш собеседник перестает быть “респондентом”, вы узнаете, что в посткоммунистической России смерть по-прежнему представляется птицей, погасшей звездой, полетом крылатой и беззащитной души, подобной душе новорожденного ребенка, ударом косы в руках судьбы. На лодке или, может быть, в повозке, запряженной мчащимися лошадьми, душе предстоит преодолеть моря и сумрачные реки, а на той стороне – здесь в рассказах уже нет вариаций – ее ожидает тот свет.
На каком-то этапе разговор заходит о мертвых. Это неподходящий момент для того, чтобы задавать дополнительные вопросы или просить о разъяснениях. Эти трепещущие, пульсирующие образы исполнены нежности и хрупкости. Есть груз, вес которого они не выдержат. “Я чувствую, что бабушка всегда здесь. Но особенно – не смейтесь, мы все знаем, что вас интересует, – если я прихожу на кладбище”. “Да, отец умер. Но с тех пор я чувствую себя сильнее. А все потому, что он сейчас там молится за меня. Я знаю, что все именно так и есть. Я за него молюсь на этом свете, а он молится за меня на том. Может, ужасно так говорить, но на самом деле я чувствую себя сейчас ближе к нему, чем тогда, когда он был жив”. “Я знала, что отец наблюдает за мной. Он был там, за дверью, и это было довольно неприятное чувство. Тогда-то я убедилась, что он мертв. Что его убили. А не что он где-то там далеко, на севере”. “Я знаю, что это странно, но я и правда чувствовала, что она нас покинула на третий день. Вот она еще была здесь – даже собака, казалось, ее ищет, а потому она исчезла”[1017].
Те, кто описывал мне эти переживания, при других обстоятельствах провалили бы экзамен об отношении к смерти в России XIX века или о тонкостях и нюансах православной теологии. И до 1917 года религиозные практики претерпевали изменения, и каждое новое поколение вкладывало свой смысл в слова молитв. Семь десятилетий жизни в городе внутри светской культуры даже более эффективно, чем семь десятилетий советской власти, изменили то, как люди помнили и отмечали смерть. Вера сохраняется, особенно среди неверующих, на уровне метафор, в тех образах, к которым мы прибегаем, чтобы утешить самих себя в момент уныния и тоски, или для того, чтобы каким-то образом представить процесс, в физическую реальность которого лучше не всматриваться ни одному переживающему горе человеку. Нет никаких сомнений, что за семьдесят лет коммунистического правления идеология добавила оттенки неверия и отрицания. Но и ей не удалось уничтожить базовые, фундаментальные метафоры.