Книга Лето на улице пророков - Давид Шахар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много лет спустя после внезапного исчезновения библиотекаря, оставившего за собой туман слухов о чем-то ужасном, приключившемся с ним и заставившем тайно бежать из страны, Гавриэль рассказал мне историю о кастрировании кабанов в деревне Карнак во французской провинции Бретань. Перед возвращением домой Гавриэль нанялся сельскохозяйственным рабочим к фермерше, занимаясь любой тяжелой работой в доме и в поле до тех пор, пока не встал вопрос о кастрировании кабанов. Несмотря на то что Гавриэль по естественным причинам терпеть не мог это создание и чем лучше узнавал его в крестьянском хозяйстве, тем сильнее становилось его отвращение, тем не менее заставить себя лишить его мужества он не мог. Старый сельскохозяйственный рабочий из местных поймал поросенка и продемонстрировал Гавриэлю, как это делают неким напоминающим садовые ножницы орудием, отделяющим мошонку. Гавриэль, которого от всего увиденного пробила дрожь, заявил, что этим он заниматься не будет. Если бы от него потребовалось заколоть кабана, прикончить его каким угодно способом, он бы ничуть не колебался, как не брезговал до сих пор резанием птиц и забоем скота по требованию старой хозяйки фермы, но кастрирование, даже той самой отвратительной и гадкой ему твари, почему-то вселяло в него содрогание перед зверством, которого он ни в коем случае не мог вынести — ни совершить его, ни наблюдать за ним.
Еще не придя в себя от слов библиотекаря, открывших мне глаза на ужас, сотворенный человеческой рукой над двумя проходившими перед нами абиссинскими юношами, я был потрясен их тонким и звонким, как серебряные колокольчики, смехом, самой возможностью и способностью этих неизлечимых скопцов радоваться и смеяться. Радость забурлила в их голосах в тот момент, когда они очутились у ворот абиссинской церкви с зеленым куполом и встретили направлявшегося к выходу священника с брызгами седины во вьющихся волосах. И когда тот бросил им несколько слов, двое разразились раскатами смеха, продолжавшимися и после того, как он расстался с ними, удаляясь в направлении улицы Пророков. Этот отнюдь не был скопцом, как о том свидетельствовали все признаки, начиная с бороды, завивавшейся филигранью серебряных нитей, и телосложения и кончая жадным взглядом, вспыхнувшим в его глазах при виде зигзагами носившейся на роликовых коньках девочки в плиссированной шотландской юбочке. Он сказал ей на иврите: «Привет папе» и, когда та, из шалости, сделала вокруг него быстрый и опасный круг на своих роликах, протянул руку, чтобы схватить ее, и крикнул на подхваченном от уличных мальчишек и потому так странно, фальшиво и неуместно звучащем в устах черного седобородого священника иврите:
— Ой-ей-ей тебе, если я тебя схватит! Увидишь, что я с тобой сделает!
Оба рассмеялись, и он провожал неприкрыто похотливым взглядом пляску юбочки поверх порхавших на роликах и выписывавших восьмерки на асфальте ножек, пока и ролики, и ножки, и пляшущая юбочка не исчезли за зелеными железными воротами девочкиного дома, теми самыми, в которые я мечтал проникнуть всегда: по дороге в библиотеку, и на обратном пути, и лежа в постели ясными летними ночами, когда из-за этих ворот доносились звуки рояля, таившегося в недрах дома, полностью скрытого высокой оградой, парили надо всей улицей Пророков и влетали в наши окна, распахнутые навстречу звездному небу. Иногда фортепьянная капель вливалась в арабские мелодии, доносившиеся со стороны Шхемских ворот и квартала Мусрара, и текла сквозь круглое, отверстое на восток окошко, и тогда летний воздух дрожал от нараставшего напряжения, ибо стаккато западных ритмов не смешивалось с восточными напевами, дабы создать сбалансированную благозвучную смесь, как это нередко случается с музыкой, впитывающей мотив чужой культуры и способной поглотить и переварить его, но, просачиваясь в чуждый ритм, приводило к образованию горючей смеси, готовой взорваться от малейшей искры. Первой жертвой ночного сражения за воздушное пространство улицы Пророков на участке от Абиссинского переулка до Итальянской больницы, разыгрывающегося между вальсами Шопена, вылетавшими из дома доктора Ландау, старого окулиста, и любовными песнями Фарида эль-Атраша, рвавшимися во всю мощь из новых радиоприемников, недавно установленных в арабских кофейнях на спуске квартала Мусрара, пала госпожа Джентила Луриа, наша домовладелица.
С первыми беглыми аккордами, падавшими, словно гладкие холодные бусины, в трепещущие арабески струн катроса, сопровождавшего голос арабского певца (о нем говорили, что он не араб, а египетский еврей), на госпожу Джентилу нападали доводившие ее до рвоты сильные головные боли, и она призывала на помощь сестру свою Пнину:
— Поспеши, смочи платок холодной водой! (Тот самый платок, пропитанный студеной водой, которым она, словно тюрбаном, обвязывала голову для облегчения болей.) И закрой окна, да скорее, скорее! Разве ты не слышишь, что польский филин докторши уже расклевывает рояль? Чтоб он сдох вместе со своей госпожой! Жив был бы мой муж, такого бы не случалось. Он сказал бы ему — городскому голове, Рагеб-бею Нашашиби, чтобы запретил этому барабанить ночью и нарушать покой всей улицы. Слыханное ли дело, чтобы целая улица должна была страдать только потому, что женушка доктора Ландау не смогла найти себе никакого другого любовника, кроме этого польского филина, ни на что не годного, кроме как колотить по клавишам рояля! Если бы он хотя бы играл приятные, греющие душу мелодии! Но ведь даже и на это он не годен. И не диво — будь он настоящим пианистом, он бы в ней не нуждался, в этой истеричной кошке, которой не довелось найти себе истинного мужчину. Все они были рухлядью, считавшей свои стоны и вздохи произведениями искусства.
Эту рухлядь, осколки разбитых сосудов, укрывавшиеся под крылышком госпожи Ландау еще до «польского филина», я не видел, но что до дара сего последнего в фортепьянной игре, то речи нашей домохозяйки, госпожи Джентилы, отражали не более чем часть внешней правды, касавшейся, по сути, не способностей его, но отношений с обществом, то есть его боязни публики. Эта боязнь была столь велика, что связывала ему руки, и из-под пальцев выходила натужная, скованная мелодия, к тому же искаженная ошибками, что и создало ему плохое имя. И напротив, в тиши своей комнаты он творил чудеса, особенно по ночам: то ли во сне, то ли наяву в проем открытого окна вдруг падала чистая нота, будто зажигалась звезда, сразу же заполняя пространство черного небосвода волнами незримой, трепещущей тоски, перехватывавшей дыхание с рождением второй ноты в светящейся точке второй звезды, и за нею, по диагонали, — звезда за звездой. И снова пустое пространство наполнялось ритмическими валами предчувствия новых световых точек, обрамляющих созвездие Близнецов. Но еще до его завершения рояль уже начинал звенеть и разбрызгивать тут и там, без очевидного порядка, нотные капли, застывающие в точки света, нанизанные на нити страстного, сжимающего сердце томления и создающие новые созвездия: Овна, а рядом с ним и Льва, и Тельца, и Девы, и Рыб. Лишь с угасанием мелодии ее место в сердце начинал захватывать ужас перед бесконечными просторами пустого, холодного, темного и безразличного пространства между бессмысленно висящими в пустоте звездами.
Из-за того что Пнина закрыла окно перед величайшей угрозой музицирования польского филина, на госпожу Джентилу напало удушье в тесной комнатке, и обмахивание смоченным в воде белым платком совершенно не помогало ей прийти в себя, пока окно оставалось закрытым, так же как раньше этот платок, обмотанный тюрбаном вокруг ее головы, не помогал ей от головной боли, пока окно оставалось открытым для звуков рояля.