Книга Последнее письмо из Москвы - Абраша Ротенберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эксплуататоры рабочего класса! — без запинки выпалил я официальное определение.
Растерянные эксплуататоры решили преподать нам урок, и пока мать извинялась, пригласили нас поучаствовать в празднике — и мы не отказались, несмотря на мой идеологический протест. Мы ели, пили, меня просили петь песни и читать стихи (все они были о Сталине), а напоследок угостили конфетами и другими сладостями, чтоб скрасить долгую поездку.
Это было мое первое и самое главное столкновение с капитализмом.
Когда мы приехали в Берлин, откуда потом должны были отправиться в Бремен, наш порт отправки, из-за жесткого медицинского контроля нас обязали пройти карантин, и мы пропустили пароход. Врачи обнаружили несколько случаев трахомы, и часть пассажиров изолировали. Нас с матерью поселили в гостиницу вместе с теми, у кого не обнаружили ни одного из симптомов болезни. Кроме того, вопреки тому, что мы были из Советского Союза, нам разрешили свободно гулять по столице — городу, в котором Адольф Гитлер разрабатывал стратегию последующего геноцида. В то время как отряды СС выслеживали евреев и отправляли их в концлагеря вместе коммунистами и оппозиционерами, присваивая себе их имущество, мы с матерью, гражданские беженцы из СССР, гуляли по Берлину — сердцу государства-чудовища — и восхищались этим потрясающим городом, его памятниками, порядком, величественностью. Весь город был украшен портретами фюрера и свастиками.
Казалось, что все прекрасно, что все здесь счастливы.
Меня поразили люди на улицах: светловолосая молодежь, а то и вовсе мальчики моего возраста, маршировали в униформе по чистым улицам под счет, под маршевую музыку или под песни о новой Германии, и публика встречала их аплодисментами. Мы с матерью тоже встречали аплодисментами это зрелище. Когда я смотрел на них, то вспоминал первомайские и октябрьские демонстрации, которые видел в Москве, Магнитогорске и даже Чоне. Думаю, что в хвалебных песнях Сталину не было настоящего преклонения, а нищету и невежество невозможно было замаскировать парадными мероприятиями на грунтовых непроходимых улицах, где царили голод и тоска.
Социалистические праздники могли лишь вызывать ностальгию по надеждам, будто революция осталась в прошлом и необходимо было возрождать ее дух при помощи праздников, в то время как эти молодые люди и впрямь были счастливы настоящим, счастливы будущими победами. Они и не представляли, что маршируют навстречу катастрофе.
Как же мне, наивному, нравились их стройные ряды, их точность, целеустремленность их походки, ослепительная красота их формы!
Как можно было заподозрить, что под пышностью и красотой этих праздничных процессий, вызывавших такое искреннее восхищение, скрывалась рафинированная, отборная жестокость, которая во имя защиты своей высокой культуры уничтожит половину Европы и прежде всего мой народ, еврейский народ, который был чужд всего этого, чужд, кажется, этой эпохи?!
Мы и предположить не могли, глядя на парад, что наша судьба в руках этих самых молодых людей, этих прекрасных и гордых молодых человеческих особей. Если бы мы остались в Берлине — а такое возможно представить, — мы закончили бы свои дни в газовых камерах, как многие берлинские евреи, гордые своей европейской культурой, считавшие гитлеровский антисемитизм чем-то вроде безвредной кори — временной, быстротекущей болезни, которая не опасна, потому что почти не заразна.
Наше неведение позволило нам гулять по Унтер-дер-Линден, пройти сквозь Бранденбургские ворота, глазеть на витрины, недоступные для нашего кошелька, и не обращать внимания на знаки, запрещающие вход для евреев. Мы чувствовали себя обитателями лучшего из возможных миров, бесстрашно прогуливаясь над жерлом вулкана.
Был 1933 год, стояла теплая европейская осень, и Берлин переполнял меня беспечным счастьем. Но я замечал, что мой мир, который я сам создал у себя в голове и в котором царили равенство, красота и справедливость, был слишком идеальным, и это совершенство во многом состояло из того, из чего, как мне казалось, состоял этот казавшийся мне совершенным город. Как теперь сложить воедино правду о том времени и свои воспоминания? Это невозможно — патина воспоминаний всегда приукрашивает прошлое.
Эта берлинская интерлюдия немного успокоила мою тревогу, связанную с поездкой в Буэнос-Айрес. Долгая остановка позволила мне приладиться к восприятию неизвестного, хоть у меня раньше и не было подобного опыта. Я выучил несколько фраз на немецком — достаточно, чтоб удовлетворить свои базовые потребности в общении, тогда как мое владение русским позволяло поддерживать отношения с теми путешественниками, с которыми нас объединял привилегированный статус официально признанных советских эмигрантов. Выезд из страны превратился в некое невиданное бюрократическое чудо.
В Бремене нас ждал трансатлантический лайнер «Кап Аркона», более современный и комфортабельный, чем тот, на который мы не успели сесть из-за карантина. Мы с матерью делили тесную каюту третьего класса, с одним маленьким иллюминатором, сквозь который можно было рассматривать океан (наша каюта была на уровне моря в самой середине корабля) и следить за приближением суши. Я спал, заткнув уши ватой, чтоб уберечься от смертоносного пения сирен. Но надо признать, что они мной так и не заинтересовались.
Третий класс предназначался для очень разных пассажиров, и все они были из разных стран. Каждое из сообществ формировало свою собственную ячейку и отгораживалось от других. Политические и расовые притеснения стимулировали рост еврейской и европейской антинацистской эмиграции; другие же бежали от бедности и близящейся войны. Надежда начать новую жизнь и строить будущее объединила всех этих людей. Среди пассажиров других классов их выделяли бедность и неуверенность. Если среди пассажиров второго и, соответственно, первого класса преобладала оживленность, то в третьем классе царила меланхолия. Единственным, что помогало нам общаться друг с другом, была музыка.
Мелодии, которые люди играли кто на чем, звучали очень печально; печальнее были только песни. Несмотря на атмосферу всеобщей подавленности и тоски, я развлекался с мальчишками, с которыми успел подружиться.
Кроме того, со мной случались неприятные открытия, такие как, например, когда я узнал, что за кораблем следуют рыбы с серебристыми спинами. Я тут же было принял их за сирен, но потом выяснил, что они не поют, и успокоился. Надо признаться, что нам очень везло: за всю дорогу ни один пират не попытался взять наш пароход на абордаж, хотя такая возможность очень меня беспокоила. В конце концов я успокоился и смирился с путешествием в Буэнос-Айрес.
Во время нашей остановки в Бразилии мать купила мне матросский костюмчик и в довершение ко всему обрила мне голову из гигиенических (и эстетических) соображений, как это было принято в Украине. Я стал похож на скинхеда, разве что с уклоном в левизну. Это не показалось мне удачной идеей.
Некоторые из этих переживаний, усиленные возбуждением от предстоящей встречи и тоской по отцу, не давали мне спать до самого утра. До рассвета мы с матерью наводили лоск, готовясь к встрече, и затем поднялись на верхнюю палубу. Вдалеке виднелись неясные огни и нечеткие контуры каких-то строений. Мы приближались к Буэнос-Айресу.