Книга Гувернантка - Стефан Хвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Панна Эстер лежала в полусне. Мы не знали, слышит ли она нас. Только когда панна Розвадовская всовывала ей в рот кусочек хлеба, смоченный красным вином, принимала, раздвинув губы, белую, окрашенную каплей пурпура крошку и медленно проглатывала. Поддерживаемая нами с двух сторон, не открывая глаз понемножку пила воду из стакана. Капли скатывались по шее в ямку между ключиц. Потом она опускалась на подушку, дыхание замедлялось, сон казался более глубоким, более спокойным, кожа чуть розовела, так что даже Ян, глядя на нее, начинал верить, что дело идет на лад.
Но четырнадцатого… Когда панна Розвадовская вечером внимательнее пригляделась к рукам панны Эстер, мы немедленно вызвали Яна. Он осмотрел кисти рук, бережно распрямляя палец за пальцем. Ногти не утратили блеска, лишь потемнели, и гуще стал перламутровый оттенок. Ян ближе пододвинул лампу. Ресницы, виски, мягкая тень на щеке. Красивая, может быть, даже красивее обычного, только очень уж красные губы… Глаза удлинились — легкая тень на краю век. Холодная мраморная кожа. Голубые жилки на висках. Дыхание слабенькое, едва заметное. Ян пощупал, ища пульс, потом отложил стетоскоп.
Мы перешли в салон. Ян спрятал стетоскоп в сумку. Не смотрел на меня: «Долго это не протянется». Не успел он договорить, дверь со стуком распахнулась. Мы обернулись. Анджей? В куртке нараспашку? Покрасневшие глаза? Подслушивал? Он подбежал к Яну и вдруг принялся изо всех сил бить его кулаками — по груди, по плечам… Потом, вцепившись ему в рукав, захлебнулся беззвучным плачем. Я хотел оторвать его от Яна, но он оттолкнул меня и выбежал из комнаты, хлопнув дверью. Шаги стихли.
Мы переглянулись. Ян взял пальто, перекинутое через спинку стула. Я проводил его в прихожую. Он снял с вешалки шляпу: «Вам остается только молиться». Я замер: «И это ты говоришь?» Он стряхнул приставшее к шляпе перышко: «Это называется радостная весть». — «Пусть погибают слабые?» — «Дорогой мой, слабые всегда погибают, вовсе не нужно этого хотеть». — «Как ты можешь так думать? Ты ведь врач». Он поморщился: «Мысли никак не связаны с жизнью. То, что позволяет нам жить, и то, что лишает нас жизни, не имеет ничего общего с работой ума. Милашевский говорил о Selbstvernichtung где-то на краю света. Но есть еще, скажем, Бенарес — гораздо ближе. Люди, которые приезжают со всей Индии в дома смерти в Бенаресе, ложатся на соломенные циновки и умирают за две недели. И не могут объяснить, что их заставило туда приехать». Ян медленно надевал пальто. «Наше тело мудрее наших мыслей. Болезнь — острое желание, которое ведет…» Я придержал его за локоть: «Куда ведет?» Он взялся за дверную ручку: «Этого, мой дорогой, не знает даже Керженцев».
Панна Эстер внезапно просыпалась, с минуту, будто отыскивая что-то в памяти, всматривалась прищуренными глазами в кроны лип за окном, говорила что-то о Кораблеве — помощнике почтмейстера, а когда мы успокаивали ее, что письма, которых она ждет, непременно придут, спрашивала, горит ли уже свет в каком-то доме на Фрауэнгассе, повторяла: «Мы можем встретиться на Лангермаркт, только не забудьте, в три…», просила ничего не писать матери, потом, устав, засыпала, сунув руку под мышку, под одеялом, которым ее укрывала панна Розвадовская, забывалась глубоким, тяжким сном, с капельками пота на лбу.
Ян посоветовал прикладывать к груди смоченное настоем трав полотно. Я проводил его до дверей: «Она все время спрашивает про письма». Он обернулся: «Никаких писем. Ей теперь нужен только покой. — Приостановился на пороге. — Хотя…» — «Хотя — что?» — «Хотя, если б мы были уверены, что это хорошие письма… Есть письма, которые исцеляют». — «Ну и что? Вскрывать ее письма? Да ты рехнулся!» — «Как хочешь. Но сейчас лучше ей их не давать. Подержи пока у себя. Может быть, потом прочитает». — «Потом?»
Анджей, приоткрыв дверь, смотрел на нее в щелку, пока панна Розвадовская его не прогнала. Глубоко засунув руки в карманы, он медленно спускался по лестнице. Потом садился, открывал тетрадь, мать гладила его по голове, но он отстранялся. Брал зеленую ручку с пером, однако до грамматики Мартинсона не дотрагивался. Однажды он спросил: «Мама, а зачем я вообще учусь?» Мать подняла брови: «Что за вопрос, милый? Учиться надо, чтобы быть образованным, а потом получить хорошую работу». Он смотрел в стол, вертя ручку в пальцах: «Но зачем?» — «Как — зачем? — улыбнулась мать. — Александр, как только кончит учиться у профессора Гиммельсфельда, будет строить мосты и даже подземные железные дороги, такие, как в Париже, а ты…» Он разглядывал измазанные чернилами пальцы: «Я никаких мостов строить не буду. А он не будет строить никаких железных дорог». Мать коснулась его руки: «Не говори так, не огорчай отца. Ну, пиши. Если в бочку налить 260 галлонов воды и смешать с 25 галлонами зеленого красителя…» Он смотрел на нее так, будто не понимал ни единого слова.
А потом, во вторник, кажется шестнадцатого или семнадцатого…
Когда около десяти зазвонил звонок, я бегом спустился вниз. В дверях стоял посыльный с почты на Вспульной: «Письмо панне Зиммель. Пан Кораблев просил сказать, что пришло вчера». Я выхватил у него голубой конверт. Он заколебался: «Панна Зиммель всегда…» Я мельком посмотрел на штемпель: «Панна Зиммель плохо себя чувствует. Скажи пану Кораблеву, что я ей передам. Ну, ступай». Я дал ему пять копеек. Письмо сунул в нагрудный карман.
Янка выглянула из коридора. «Это кто приходил?» Я одернул куртку: «Посыльный из аптеки Эрмлиха принес лекарство». Она чуть дольше обычного задержала на мне взгляд, потом принялась вытирать пыль с греческой вазы, в которой больше не стояли полевые цветы.
В комнате на втором этаже я повернул за собою ключ. Солнце уже перебралось на крышу дома Есёновских, и купол св. Варвары, возвышающийся над липами, приобрел цвет весеннего золота. Пышные белые облака громоздились над ним, как гигантское воздушное здание, в котором обитает свет.
Голубой конверт был неплотно заклеен, краешек отставал, с минуту я колебался, потом осторожно, чтобы не порвать, отогнул край, потянул, бумага поддалась. Внутри — сложенный листок. Я медленно его развернул.
Листок дрожал у меня в руке. Буквы, дата. Цюрих? Почему Цюрих? Она была в Цюрихе? Чьи это имена? «…Что у меня? — писал кто-то ровным аккуратным почерком на фирменной голубой бумаге гостиницы «Arno» (Rheinstrasse, 13) “Fraulein Esther Simmel”, проживающей в “Warschau” на улице “Nowogrodskaja, 44”. — Вас это вправду интересует? Ну что я могу Вам ответить? Я боюсь. Вы, верно, спросите, чего. Не знаю. Вы ведь хорошо знаете Аннелизе… наша поездка, Фрайбург, все было так лучезарно, солнечно.
Так почему же я несчастлив, если я счастлив?
С. недавно сказал мне, что боится только психического заболевания. Но разве не именно этого мы в глубине души больше всего боимся? Что в мозгу лопнет жилка, на которой все держится, и мы перестанем узнавать даже самых близких?
Ах, сделать жизнь приемлемой! Ведь даже во сне нас настигает то, от чего мы бежим наяву. Так, может быть, лишь расставание с надеждами принесет минуту покоя, о чем все мы мечтаем? Человеческая натура переносит победу хуже, чем поражение. Поверьте мне: те, что утверждают обратное, лгут. Разве когда все рушится — признайтесь, — мы не чувствуем себя как в своей тарелке? Так что же нам остается? Знаю, это трудно. Но… помните, как он говорил? Ни на что не надеяться. Абсолютно ни на что. Быть только здесь, на Земле, и ни на что не рассчитывать.