Книга Русская душа и нерусская власть - Татьяна Миронова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, наша русская грамматика делит весь мир на отцовство, материнство и детство (мужской, женский и средний роды), грамматика французов разделяет окружающее пространство на живое, где присутствует мужское и женское начала, и неживое. Грамматика англичан членит мир на личное мужское начало и общий род, то есть выделяет представителей общества, и это мужчины, и все, что стоит вне общественных отношений. После этого совершенно ясно, откуда в одних культурах развиваются порнография и эротизм, и почему они не приживаются в других. Порнография, как описание действий живых организмов, может казаться нормой для французов обоего пола, эротика, как проявление мужского любопытства к несущественной, но приятной стороне жизни, может являться естественной для англичан-мужчин. Но для русского языкового восприятия и порнография, и эротика — это стыдно, потому что ключевыми в разделении мужского, женского и среднего родов являются понятия отца, матери и дитя. Даже чувственная любовь мужа и жены находится на периферии любовных отношений русского человека. То есть, чтобы привить русским порнографию и эротику, надо коренным образом поменять грамматику нашего родного языка. Или сделать равно родными для нас английский или французский языки. Третьего не дано.
Деление мира на три рода, которым пронизано все в русском языке, одушевляет в наших глазах весь мир, делает его живым и заставляет видеть в вещах, в животных, в отвлеченных и абстрактных понятиях признаки живой любви: Родину и родную землю русские любят как мать, дом почитают как отца. Если жилье наше — изба или хата, то в ней вновь обретаются признаки материнства. Береза, ива, осина — девицы красные, образы томящейся, тоскующей души; дуб — могучий богатырь; облако, небо, солнце — сосредоточение воспоминаний о детстве. Все в этом мире для нас одушевлено русской грамматикой — мужским, женским и средним родом, все пронизано образами, которые будят чувство любви — материнской и отцовской, супружеской, сыновней, детской. Эти образы любви многолики, и потому идеалом в нашем языке является платоническая любовь, обобщенный символ, в котором для русского человека сконцентрированы разнообразные воплощения любви. Мы можем сказать — я люблю Родину, мать, жену, сына, собаку, своего коня, свой дом, парное молоко, красивую одежду, умные книги, писателя Достоевского — и это все, с нашей точки зрения, любовь. Весь окружающий нас мир дышит любовью к нам. И мы, русские, дышим любовью к миру, одушевленному для нас образами материнства, отцовства, детства и связанными с ними высокими чувствами верности, заботы, доверия, жертвенности. Наша любовь всеохватна и чиста. И слова для зримого нами мира мы наполняем своей особенной русской любовью — «речка-матушка», «Дон-батюшка», «деревня-кумушка», «город-удалец», «красавица-зорька». И друг друга любящие сердца называют «милый» и «милая», происходящие от глагола миловать, а в русских говорах подчас вместо люблю говорят жалею.
Естественно, что столь разное отношение к любви в русском и западных народах порождало упорное непонимание нас иностранцами. Видя, как много любви в русском языке и, следовательно, в русской психологии, западные философы и политики настойчиво заговорили о «вечно-женственном в русской душе», о том, что загадочность русской души объясняется женской ее глубиной, которая находится в состоянии бабьей влюбленности, а, следовательно, в хаотическом движении, аморфном развитии и непостоянстве. Исходя из преобладания, с точки зрения англичанина или француза, женского начала в русском характере, русскому народу приписывали и другие женские черты — созерцательность, долготерпение, всепрощение, кротость. Какая наивность и легковерие иностранцев видеть чужой народ через призму собственного языка, лишенного той любви, что свойственна русскому языку!
Русский характер, который любовно воспринимает весь мир, русский взгляд, который во всем, что ему принадлежит, усматривает предметы сыновней, отцовской, материнской любви, чужие и чуждые нам люди, неспособные видеть мир таким, каким его видим мы, и неспособные так чувствовать, ибо говорят на других языках, так вот русский характер они сочли примитивно женственным, то есть мягким, жалостливо-податливым, неопределенно-расплывчатым, слабым, нелогичным, непоследовательным, поверхностным. Хотя единственное, что поддерживает и питает миф о женственном характере русского народа, это, как ни странно, русская литература и философия.
Русские писатели первыми охотно подхватили приблудные западные представления и принялись рисовать женоподобные мужские типы в своих романах, повестях, пьесах. А за прототипами далеко не надо было ходить. Люди умственного труда, тем более писательского, с развитым воображением и словоохотливостью, действительно представляют собой те редкие мужские натуры, в которых подчас доминируют черты, наиболее присущие женщинам: пристрастность к слову и образу, истерическая манера поведения, отсутствие волевого начала, созерцательность и интуиция. Поскольку всякий писатель глядит на мир из щелки своей скорлупы, той в людях своего племени он склонен усматривать то, что свойственно ему самому, причем готов типизировать собственные свойства характера и даже идеализировать их.
Вот и получается, что любимые герои Достоевского, Чехова, Толстого, Гончарова, Тургенева, с их вечным смятением, с томительным поиском смысла жизни, с их многословными монологами, выдающими склонность к созерцательному философствованию и краснобайству, навязываются нашему национальному сознанию как «типично русские», и по этим сомнительной достоверности образам судят обо всем русском народе. Известные нам со школьных уроков литературы образы женственно мыслящих, женственно говорящих, женственно действующих героев становятся образцами творческого метода для новых поколений русского писательства, которое вновь списывает типичного русского человека с себя, и тем самым продлевает эту череду женоподобных типов, все более убеждая внешний мир в существовании именно таких — слабых свойств русской души и натуры. А наша литература вслед за Раскольниковыми и Мышкиными, Безуховыми и Облонскими, Обломовыми и Астровыми обретает новые образы «типично русских»: пьющего беловского Африканыча, шукшинских придурошных «чудиков», трусливого дезертира из распутинского «Живи и помни», рефлексирующих интеллигентов из многочисленных бондаревских послевоенных романов… В нормальных обычных русских людях подобные литературные типы ничего, кроме презрения и сочувственной насмешки, вызвать не могут, но презрение и насмешка нами же самими неизбежно распространяются на невыдуманный, на настоящий русский народ, ведь литература обладает мощным обаянием типизации. Мы начинаем думать, что русские и впрямь состоят сплошь из полупьяных африканычей и шукшинских малоумных чудиков, и никого лучше русская земля родить не может.
То, что этот литературный, а сегодня уже и кинематографический круг образов порочен и лжив, в настоящее время требуется уже доказывать, причем доказывать не столько внешнему миру, который пускай бы и тешился в иллюзиях своего мужественного превосходства, сколько это приходится доказывать самим русским людям, ныне как никогда разочарованных в себе. Эта горькая уже привычка — досадливо махнуть рукой на собственный народ, дескать, ни на что мы не годны, ничего не можем, только ныть да стонать, да болтать, как глупые бабы, — знакома каждому из нас. Но это всего лишь плоды навязанного русскому народу мифа, который, как всякий умно, упорно и надсадно распространяемый миф, рано или поздно оседает в людях, убежденных в том, что женственность русского характера есть «отражение реальной действительности».