Книга Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот и первые холода: скудные, свинцовые, спокойные днипоздней осени. Город вставил в окна зимние рамы, топит печи, тепло оделся,запасается на зиму всем, чем полагается, с удовольствием чувствуя уже зимнийуют и тот старый, наследственный быт, которым он живет столетия, —повторяемость времен года и обычаев. — Гуси летят, — судовольствием говорит Ростовцев, входя в дом в теплой чуйке и теплом картузе ивнося с собой зимний воздух. — Сейчас целый косяк видел… Купил у мужикадва воза капусты, прими, Любовь Андреевна, сейчас привезет. Загляденье капуста,качан к качану…
И на душе у меня делается хорошо и так грустно, грустно. Яоставляю Вальтер Скотта, которого взял читать из гимназической библиотеки, изадумываюсь, — мне хочется понять и выразить что-то происходящее во мне. Ямысленно вижу, осматриваю город. Там, при въезде в него, — древний мужскоймонастырь… все говорят, что в нем, в каждой келье, у каждого монаха, всегдаесть за образом и водочка и колбаса. Глебочку очень занимает, носят ли монахипод рясами штаны, я же, думая о монастыре, вспоминаю то болезненно-восторженноевремя, когда я постился, молился, хотел стать святым, а кроме того почему-то томлюсьмыслью о его старине, о том, что когда-то его не раз осаждали, брали приступом,жгли и грабили татары: я в этом чувствую что-то прекрасное, что мне мучительнохочется понять и выразить в стихах, в поэтической выдумке…
Затем, если идти от монастыря назад, в город по Долгойулице, то влево будут бедные и грязные улицы, спускающиеся к оврагам, кзловонному притоку нашей реки, в котором мочат, гноят кожи: он мелкий, дно еговсе завалено их черными пластами, а по берегам лежат целые горы чего-то бурого,остро и пряно воняющего, и тянутся черные сквозные срубы, где эти кожи сушат ивыделывают, где в огромном количестве шумно работает, курит, сквернословиткакой-то страшный род людей, — могучих, невероятно сальных и грубых… этотоже очень старинные места, им лет триста, четыреста, и меня томит желание и оних, об этих мерзких местах, сказать, выдумать что-то чудесное… Дальше, запритоком, — Черная Слобода, Аргамача, скалистые обрывы, на которых онастоит, и тысячи лет текущая под ними на далекий юг, к низовьям Дона, река, вкоторой погиб когда-то молодой татарский князь: о нем тоже очень хочетсячто-нибудь выдумать и рассказать в стихах; его, говорят, покарала чудотворнаяикона Божьей Матери, и доныне пребывающая в самой старой из всех наших церквей,что стоит над рекой, как раз против Аргамачи, — тот древний образ, передкоторым горят неугасимые лампады и всегда молится на коленях какая-нибудьженщина в темной шали, крепко прижав щепоть ко лбу и настойчиво и скорбноустремив глаза на тускло блистающий в теплом лампадном свете смугло-золотойоклад, в отверстия которого видна узкая черно-коричневая дощечка правой руки,прижатой к груди, а немного выше небольшой и такой-же темный средневековый Лик,смиренно и горестно склоненный к левому плечу под серебряным кружевным, колючимвенчиком в мелко и разнообразно сверкающих алмазах, жемчугах и рубинах… А зарекой, за городом, широко раскинулось на низменности Заречье: это целый особыйгород и целое железнодорожное царство, где день и ночь, волнуя тягой в даль,туда, куда косяками тянутся теперь под сумрачным и холодным небом гуси,требовательно и призывно, грустно и вольно перекликаются в студеном, звонкомвоздухе паровозы, где стоит вокзал, тоже волнующий своими запахами, —жареных пирожков, самоваров, кофе, — смешанными с запахом каменноугольногодыма, то есть тех паровозов, что день и ночь расходятся от него во все стороныРоссии…
Я помню не мало таких дней, скудных, коротких, сладко игрустно томивших и домашним уютом и мечтами то о старине города, то о вольныхосенних просторах, видных из него. Без конца шли эти дни среди классной скуки вгимназии, где я насильно узнавал все то, что будто бы было необходимо мнезнать, и в тишине двух теплых мещанских комнаток, спокойствие которых усугублялне только дремотный стук будильника на комоде Любови Андреевны, покрытомвязанной скатерткой, но даже мелкий треск коклюшек под руками Мани и Ксюши,весь день сидевших за плетением кружев, — шли медленно, однообразно ивдруг сразу обрывались: в некие особенно печальные сумерки неожиданно хлопаланаружи калитка, потом дверь в сенцах, дверь в прихожей — и внезапно на порогепоявлялся отец в меховой шапке с наушниками и распахнувшейся енотовой шубе, и ясо всех ног кидался ему на шею, впиваясь в его милые теплые губы под холоднымии влажными с морозу усами и с восторгом чувствуя: Боже, как не похож он ни накого во всем городе, какой он совсем, совсем другой, чем все прочие!
Улица наша шла через весь город. В нашей части она былапуста, безлюдна, состояла из каменных купеческих домов, казавшихсянеобитаемыми. Зато середина ее была очень оживлена, — тут к ней примыкалбазар и находилось все, что полагается: трактиры, ряды, лучшие магазины, лучшиегостиницы, между прочим и та, что стояла на углу Долгой, — Дворянская,недаром называвшаяся так: в ней останавливались только помещики, из окон ееподвального этажа прохожие обоняли сладкий ресторанно-кухонный чад, виделиповаров в белых колпаках, в стеклянную же дверь подъезда — широкую лестницу,устланную красным сукном.
Отец в мои гимназические годы переживал свой последнийподъем: переселившись в Батурине, заложив его и продав Каменку, — всебудто бы с мудрыми хозяйственными планами, — он опять чувствовал себябогатым барином и поэтому, приезжая в город, опять стал останавливаться тольков Дворянской, всегда занимая лучший номер. И вот, когда он приезжал, я из домаРостовцева сразу попадал на два, три дня совсем в другой мир, опять на времястановился барчуком, которому все улыбались, кланялись — и «резвые» у подъезда,и швейцар в подъезде, и коридорные, и горничные, и сам бритый Михеич в широкомфраке и белом галстуке, бывший шереметьевский крепостной, всего когда-тоотведавший на своем веку, — и Парижа, и Рима, и Петербурга, иМосквы, — а теперь достойно и печально доживавший свой век лакеем взахолустном городе, в какой-то Дворянской гостинице, где даже настоящие хорошиегоспода только притворялись теперь господами, а прочие — просто «уездныемоншеры», как он называл их, люди с преувеличенно-барскими замашками, сподозрительно-развязной требовательностью, с низкими больше от водки, чем отбарства голосами. — Зравствуйте, Александр Сергеич, — на перебойкричали отцу «резвые» у подъезда Дворянской. — Извольте приказатьобождать, — может, в цирк вечерком поедете?
И отец, не могший, конечно, не чувствовать своей фальшивойроли будто бы прежнего, богатого человека, все-таки был доволен этими криками иприказывал обождать, хотя извозчиков возле Дворянской всегда было сколькоугодно, так что не имело ровно никакого смысла платить за обожданье.
А за стеклянной дверью подъезда было тепло, возбуждающесветло от ярких ламп, сразу охватывало всем тем хорошим, барским, что присущестарым провинциальным гостиницам для дворян, для дворянских съездов и собраний.А из коридора в первом этаже, который вел в ресторан, слышались шумные голоса исмех, кто-то кричал: «Михеич, да скажи же, чорт возьми, графу, что мы егождем!» А на лестнице во второй этаж встречался и вдруг останавливался, издавалудивленное восклицанье, притворно-радостно выкатывал холодные ястребиные глазаи с придворной любезностью целовал руку матери великан в дохе, похожий намужика и на удельного князя, и отец тотчас же подхватывал его светский тон,крепко жал его руку: — Пожалуйста, пожалуйста, заходите, князь! Сердечнобудем рады!