Книга Альпийский синдром - Михаил Полюга
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это еще зачем? – возмущаюсь я, едва ворочая языком. – Не стану вас обнимать, и не просите».
Медсестра сдержанно хихикает, но руку не отпускает.
«Другую вязать не будут, – догадываюсь я, – другую будут резать и держать одновременно. Интересно, что за гадость они мне вкололи? Точно обкурился или в нирване…»
Тут знакомая физиономия наклонилась надо мной, и рыжий хирург, чтоб ему пусто было, с кривой ухмылкой справился о моем самочувствии.
Не дождешься! – едва не выпалил я, но эти негодяи что-то вкололи, – и я против воли растянул губы и прошепелявил, вяло и невнятно, что чувствую себя хорошо.
– Ну, вот и славно! А поскольку вы отказались от общего наркоза, то сейчас сделаем местный. Будет немного неприятно, укол в шею. Готовы?
Я закрыл глаза, и тотчас ощутил укол где-то выше ключицы. Но то ли рука у рыжего сплоховала, то ли он на самом деле решил поиздеваться, но попасть в нужное место с первого раза не сумел. Наполовину вытянув из шеи иглу, он воткнул ее снова, и снова не попал – и так шпынял несколько раз, пока удовлетворенно не крякнул:
– Ну вот, порядок! Приступим.
– И аз воздам!.. – отозвался я, едва шевеля губами и ощущая онемение во всем теле.
Несколько дней я лежал в палате с закованным в гипс предплечьем и то смотрел в окно, на продолжавшуюся без моего участия заоконную жизнь, то с особым тщанием перечитывал «Войну и мир» Толстого – где еще постигать эту глыбищу, как не в полном одиночестве на больничной койке?! Палата у меня была двухместная, предоставленная, как я понял, с учетом служебного положения пациента, то есть меня, напарник уже два дня как выписался, и я очень рассчитывал, что новый появится не скоро.
Плечо постепенно заживало, – по крайней мере, рыжий хирург уверял меня в этом, даже позволил незначительные нагрузки, и я то и дело пытался шевелить пальцами руки и приподнимать локоть. Но непривычное, тягучее ощущение чужести плеча, засевшее глубоко в подсознании, не отпускало. Я гнал от себя это ощущение, бывало даже – забывал о нем, когда злоключения Наташи Ростовой, вверившейся Анатолю Курагину, достигали своего апогея, – тогда я откладывал книгу и думал о Даше. Каково ей там, на море, – одной, с ватагой сорванцов? Не липнет ли к ней, пока пролеживаю казенную койку в больнице, какой-нибудь современный наглый Анатоль? От природы я всегда был ревнив, но утаивал это чувство глубоко в себе, – и тем не менее оно, это чувство, как червь в яблоке, исподволь грызло меня изнутри.
«Не прощу! – злобился я, представляя, одну за другой, немыслимые скользкие ситуации, в которых оказывалась моя Даша, и тут же прибавлял, понимая, что подобные домыслы гроша ломаного не стоят: – Если узнаю… если только узнаю!..»
Следом приходило раскаяние: «Как не совестно?! Она не может, она не такая…»
Но червь в яблоке продолжал грызть: «Не такая? А какая? Ты-то сам какой?»
В самом деле, какой? Ранее я старался не касаться этого естественного, жизненно важного вопроса о себе, гнал подобные размышления, опасался их, потому что чувствовал: что-то за ними кроется такое, чего лучше не знать и не понимать, куда безопаснее не соваться, как в неведомую захламленную темную комнату – со спичечным коробком. Но теперь, на больничной койке, когда с наступлением очередной ночи начинало ныть плечо, и выползали на стены и потолок смутные тени, и заглядывала в окно тревожная, мертвенная, зеленовато-болотного оттенка луна, мысли эти стали необходимы. Почему со мной, не с кем-то другим случилось то, что случилось? В чем я виноват, и виноват ли вообще? А может, я самый невинный из виноватых?
Однажды я набрел на интересное высказывание женщины-психолога, имя которой запамятовал: «Портрет поколения – это признак травмы». Далее она развила свою мысль: общество – альпийский луг с разнотравьем, но если по этому лугу прошлась газонокосилка, остается стерня. Портрета поколения быть не должно – люди разные. Но если портрет есть, узнаваемый, внятный, четкий, то это уже как подстриженный луг, где вместо разнотравья колючая стерня, – а значит, поколение носит признак исторической травмы.
Интересный взгляд, если не сказать – глубокий. Но альпийский луг – не обязательно общество, речь может идти об отдельно взятой семье. Если по этой семье, по этому разнотравью, прокатила газонокосилка истории, каким может быть портрет в третьем поколении? То-то и оно, что стерня! Один мой дед, человек честный и порядочный, был расстрелян в 1938 году по нелепому приговору «тройки». Другой, не шибко грамотный, с детских лет учился изворачиваться, хитрить, выживать: в Гражданскую войну – под красными и белыми, в Отечественную – под немцами, в голодные тридцатые и сороковые – под мудрым руководством партии и правительства. Мой отец, нервный, несдержанный, импульсивный, накануне войны с кем-то повздорил, был в два дня осужден по Указу о борьбе с хулиганством и оказался на Урале, на военном заводе. И то, что произошло с ними, никуда не делось, не исчезло, а, думается, передалось по наследству мне.
И вот он, мой портрет, скрытый от чужих, посторонних глаз за ширмой легкого нрава, добродушия и порядочности – колючая неприглядная стерня, оставшаяся от лугового разнотравья после покоса. Вот оно, мое второе я! Газонокосилка поработала на славу: внешне беззаботный, веселый малый, я ношу в своей корневой системе потаенный страх, я в себе не уверен, робок и скрытен, а чтобы утаить эти стерневые срезы, бываю агрессивен, нетерпим и упрям, но в то же время, при необходимости, лжив, увертлив и гибок – не то чтобы пролаза, но себе на уме. При этом редкая для меня удача – профессия, которую избрал по воле случая, и мое прокурорское кресло: в нем, в кресле, легче скрывать комплексы и страхи. Но в этом сочетании (или несочетании) характера и кресла, скорее всего, и сокрыта истинная причина случившегося со мной под Сокольцом.
При воспоминании о Сокольце снова навалилась тоска – неизбывная, тягучая, злая. Я гнал ее прочь, но она, точно гвоздь в башмаке, не исчезала, и все мои недобрые предчувствия и страхи пробуждались вместе с ней. Какой-то альпийский синдром, черт его дери! – и в нем, в этом синдроме, заключена скрытая сила и слабость моего характера.
С детства я боялся высоты, но, преодолевая страх, лазил по деревьям и крышам, а однажды, в тринадцать лет, прыгнул с вышки в парке культуры и отдыха. С земли вышка казалась не так чтобы высока, и веселый праздный люд, мужчины, женщины и подростки, красиво и величественно слетали на пристегнутом к тросу парашюте, как пушинки огромного одуванчика. Мы с матерью стояли внизу и, задрав головы, смотрели на очередную «пушинку», и тут мать спросила: «Прыгнешь?» – и с хитрым прищуром поглядела на меня, как если бы не сомневалась в моем отказе. Душа тотчас затрепетала у меня, как у зайца, мышцы ног обмякли, а под ложечкой стало легко и пусто и до тошноты засосало. Но другая черта характера – строптивость – взяла свое: как же, стану я на глазах у матери праздновать труса! И я молча, наперекор страху, на негнущихся ногах потянулся к проклятой вышке. Металлическая, ажурная, четырехугольная, со сквозными пролетами, вышка вблизи ужаснула головокружительной крутизной, и чем выше поднимался я на эту Голгофу, тем более медлил, останавливаясь и с опаской, краем глаза взглядывая вниз. Там были деревья – не выше декоративного кустарника, крыши игрушечных павильонов и муравьиные кучки людей, среди которых я не узнал матери. А поднявшись по гулким ступеням, я и вовсе потерялся, ухватившись за перила и не смея ступить дальше, на огороженную заборчиком и насквозь продутую сильным упругим ветром площадку для прыжков. Не знаю, как долго я стоял там, борясь с мыслью завернуть обратно, но в какой-то миг меня подхватил за плечи дюжий молодец с шальными насмешливыми глазами, спросил: «Ты зачем здесь? Прыгать? Тогда давай!» – мгновенно опоясал меня ремнями, отпер в заборчике калитку и пихнул в спину. «О-о-ох!» – провалился я в преисподнюю, хлестнуло ветром, сознание остановилось – и тотчас случился за спиной рывок, падение замедлилось, и, пробудившись, я уловил плавное скольжение книзу.