Книга Прискорбные обстоятельства - Михаил Полюга
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А пока, поразмыслив, я решаю нанести визит Кваку: предприятие само по себе бессмысленное (ничего не скажет), но и необходимое (если что-то знает, каким бы хитрецом ни был, а непременно себя выдаст: взглядом, мимикой, жестом — как всякое рефлектирующее существо в этом мире).
Сначала я звоню по мобильному телефону и сговариваюсь о времени визита, ибо означенный Квак ухитрился выпрыгнуть в некой иерархической пирамиде на несколько ступенек выше меня. Ничего странного, если взять во внимание, что он приходится кем-то (кумом, сватом, внучатым племянником — хоть и седьмая вода на киселе, но тем не менее) бывшему заместителю председателя Верховного суда Мухляренко. По крайней мере, это утверждали знающие люди, — с чего бы мне им не верить?
Затем переулками и дворами я выбираюсь на соседнюю улицу, а оттуда попадаю на площадь, к бывшему партийному зданию с серыми колоннами, затоптанными ступеньками и огромной, тугой, хрипучей дверью. Это и есть апелляционный суд, председателем которого трудится Игорь Маркович Карманчук, негласно прозванный сослуживцами за пришлепывающую походку, голый череп и широкий, от уха до уха, жабий рот, но больше за противность характера, Кваком из приснопамятного фильма-сказки «Марья-искусница».
— А-а, — по-жабьи, горлом, трепеща внушительным кадыком, поет Квак, выдвигаясь из-за полированного стола мне навстречу, — вот и Милорд (это мое прозвище еще с институтских времен) пожаловали!
Он весь сияет, морщит кожу на голом черепе, двигает ушами, точно и в самом деле несказанно мне рад. Вот только взгляд не дает мне умилиться — он постоянно спрыгивает этим взглядом, соскальзывает, чтобы не глядеть впрямую, а больше норовит из засады, наскоком — кольнул и спрятался. Зрачки у него блеклые, точно февральские лужицы, в зрачках — льдинки: зачем пожаловал? Что ж, ничего нового. В институте Квак был партийным секретарем и ортодоксом, после в первых рядах боролся с коммунизмом и тоталитаризмом и при этом при всем никогда и никому не смотрел прямо в глаза.
Мы усаживаемся в кресла у приставного стола, друг напротив друга, секунду-другую лавируем взглядами: я догоняю, он убегает, — затем Квак подрывается, ложится животом на осклизлую столешницу стола, выставив намозоленный зад в добротной, болотного оттенка ткани, нажимает клавишу на телефонном пульте:
— Серафима Игоревна, будьте так добры, сообразите нам с Евгением Николаевичем кофейку! — И, возвратившись в прежнюю позицию, слегка задыхаясь и все так же кося взглядом, оборачивается ко мне: — Под коньячок? Или как?..
Чего уж там, если не жалко!
Ход на первый взгляд неверный: если я согласился пить с ним коньяк, значит, разговор предстоит неофициальный и его, Карманчука, впрямую не касающийся. И Квак тут же мимикрирует, переменяет окраску с защитной на сановно-благодушную, как у благодетеля и вершителя судеб областного масштаба. Он держит паузу, ожидая от меня вступительной речи, он весь внимание, хотя ему явно недосуг, государственных дел у него невпроворот, и вообще — какого черта? Одна незадача — глаза некуда спрятать, и он запускает их по кругу, по стенам и потолку, по моим рукам и коленям; и в горле у него клокочет, дрожит затиснутый звук какой-нибудь пресноводной, невысказанной им песни…
А я? Именно этого мне и надобно. И мой ход на самом деле — ход расслабляющий: чего не наговоришь под коньяк, с ощущением собственного превосходства, в мгновения, когда не надо оставаться настороже!
И однако же я тоже молчу — отчасти из чувства противоречия: не люблю делать то, к чему меня понуждают или чего от меня ждут, — отчасти потому, что еще не нащупал верного пути к разговору. Я тяну время: авось выйдет как-нибудь само собой. А чтобы удобнее было молчать, я вспоминаю, как после института Квак маялся в адвокатах, носил судьям бутерброды, следователей и прокуроров поил водкой, и была у него тогда другая кличка: Шмордяйкин, — потому как всякий раз печально шмыгал носом, наливая и выпивая. Потом настало смутное время, баланс сил был нарушен в пользу судебной системы, она стала разрастаться, как раковая опухоль, и оказалась бесконтрольной, самодовольной и неприкасаемой, — так, видимо, было удобнее новоиспеченным нуворишам, — и вместе с половодьем прибило к ее берегам Шмордяйкина, вскорости переименованного злыми насмешниками в Квака.
Обо всем этом я думаю не без доли злорадства и неприязни к Карманчуку. Хотя что это я? Или не пили мы с ним брудершафта в студенческие годы, или не бывал я в его доме, не ел зеленого борща с домашней сметаной, не закусывал самодельной селедкой под луком, которую замечательно приготовляла его жена Антонина Михайловна? А вот поди ж ты, ничего доброго к этому человеку я не испытываю, как и многие другие, коллеги или просто потерпевшие от Квака, ибо он доктор Джекил и мистер Хайд в одном лице. Прелесть что за человек — за столом, с гармошкой, за водкой-селедкой, расчетливый и хитрый подлец — во все остальное время, особенно тогда, когда к нему приходили с просьбой: или помоги, или отойди в сторону. Я знаю многих, которые были обнадежены им, и не бескорыстно, но остались ни с чем. И поэтому, в частности, свой приход должен обставить в любую другую форму, кроме одной — искренности или, не приведи господи, просьбы…
Я молчу, и Квак начинает ерзать в кресле и ускоряет бег глаз по кругу. Что, неуютно, сволочь? Если бы ты был честен, как… как не знаю кто… тогда не был бы ты Шмордяйкиным, и Кваком не был бы. Но информации о тебе много, и хоть она неофициальная, и оперативно-розыскное дело на тебя не заведено, и прослушка у тебя в кабинете не стоит, и наружка за тобой, праведным, не следует по пятам, ты у нас и без того все время на виду, и когда представится случай или поменяются времена… а они рано или поздно поменяются… И ты помнишь об этом и потому ерзаешь, ерзаешь…
— Да, коньячок!..
Квак первым не выдерживает, срывается с места и убегает. В стене за сановным креслом у него укрыта заветная дверь в комнатушку, где он расслабляется от повседневного груза дел на обитом гобеленовой тканью диване, где в холодильнике источает сладкий дымный запах отечественный (не польский, осклизлый и одурманенный химиотерапией!) балык и зернится в стеклянном ведерке кетовая икра, где…
О маленькое потаенное счастье Квака! Как и у всякого мало-мальски уважающего себя чиновника областного масштаба. Сюда бы еще секретаршу лет девятнадцати с глупым личиком и наглой вседозволенностью в глазах!.. Но в кабинет вползает пухлая тетеха, прихрамывающая на варикозную ногу, из-за боязни оступиться и пролить она мелко семенит, балансируя тяжелым расписным подносом на вытянутых руках. На подносе — две чашки заварного кофе, сахарница и янтарный мед в крохотной хрустальной вазочке. Тетеха улыбается мне так, точно только вчера мы с нею дружески расстались, хотя десятью минутами ранее, запуская в кабинет, окинула меня подозрительным снайперским взглядом — едва дыру не провертела мне между лопаток.
— Ну-с!.. — пришлепывая, носится от холодильника в кабинет и назад гостеприимный Квак — с коньяком, лимоном, балыком и икрой. Причина моего визита все еще ему неясна, а я из тех людей, которые в принципе могут прийти как с хорошей, так и с дурной вестью. Он знает это, и потому — ни с того ни с сего — начинает непроизвольно суетиться и засматривает просительно: а?.. что?.. не обо мне ли?..