Книга Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик - Игорь Талалаевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сбережем все, что мы собрали для новой жизни в эти удивительные недели. Не дадим померкнуть этому огню в ужасном вихре московских дней!.. Если ты почувствуешь опять то же наваждение, тот же непонятный «гипноз», дай мне его нарушить, не противься слишком, пойми, что это неправда, вспомни наше счастье, приди ко мне и расскажи, — мы будем бороться вместе. Поверь же в меня и ты! Я не хочу твоего горя, и если есть для тебя в той жизни неизбежное и роковое, чего нельзя сломать, не сломившись самому, — оставь все как было, мы будем страдать вместе. Умоляю об одном, — не скрывай от меня ничего, не лги, как прежде, не обижай меня так горько, — это больше не нужно. Я не буду тебя упрекать, я все пойму, возьму тебя таким, каким ты можешь быть, и ничего не изменится больше в моей любви. И если я увижу, что все с ней для тебя только горе и мука, — это будет моим единственным утешением, терновым вендом моей любви. Запомни эти слова, я тебя люблю, — их говорит безмерная любовь…
19 октября / 1 ноября 1909 г. Париж.
…Ты говоришь о морфии: «Я это прекращу».
Что ты прекратишь? Злоупотреблять им или вовсе хочешь бросить? Только не бросай тогда сразу, — это может вредно отозваться на сердце. Бросай, отвыкай постепенно, уменьшая количество. Я его не брошу, должно быть, никогда. В эти дни беру много, иногда больше 3-х. Прости, не сердись! Не могу, такая тоска, неизвестность, пустота. Отвратительно подумать выйти на улицу, хожу только в случаях крайней надобности. Целые дни дома, чувствую себя плохо, почти совсем больной. Жду каждой ночи со страхом, совсем перестала спать. Живу как накануне суда. И еще твои открытки, — ничего из них почти о тебе не узнаю, угадываю, что тебе очень плохо, боюсь за тебя, боюсь за будущее, боюсь сердечных припадков. Вся душа моя один сплошной испуг. Не сердись, милый. Если любишь, пожалей, а не сердись. У меня осталось мало, мало сил. Разве я виновата? Я очень долго всех удивляла своим здоровьем, всяческой выносливостью. Должно быть, это не бесконечно. Ах, уехать, уехать скорей…
28 октября /10 ноября 1909 г. Париж.
Валерий! Валерий! ты ли писал мне это ужасное письмо? Ведь твой образ еще жив и прекрасен в этих стенах, а со мной уже говорит «оборотень», кошмар моих снов, тот жестокий, слепой и глухой, в которого обращаешься ты, едва переступив порог «твоего дома». Знакомое и чужое лицо с скупо сжатыми губами смотрит на меня с этих страниц. И я должна верить, что это все ты же, — мой Валерий, моя любовь, мое мертвое счастье… Валерий, возможно ли?!.. Как же жить теперь? Как встречаться? Во что мне верить?.. Ты заставил меня поверить и отдать без страха в твои руки всю мою душу. Что же ты сделал с ней! Только детское неведение или тончайший замысел какой-то злобной мести могли создать мне эту новую, самую горькую муку. После долгих лет найти наконец-то, о чем молилась душа, обладать счастьем, почти осязать его реально, — и вдруг узнать, что все это чужое и никогда не было твоим… Валерий, пережил ли ты в жизни такое горе?.. Я не упрекаю тебя, в моем сердце только боль и потрясающее недоумение. Помнишь, ты сознал, что настало наконец время, когда нужно погубить одну из твоих двух? И ты выбрал меня? Опять меня? Как всегда, точно не было этих дней, когда тебе казалось все ясным и решенным, когда ты сознал, что не можешь без меня жить?!.. Ничто были наши последние ночи и дни в Брюсселе? Твои клятвы, обещания, твоя любовь? У меня ум мутится, Валерий. Ты — мой Валерий, ты, каким я узнала тебя здесь, можешь бросить меня опять в холод, в пустоту, в неутешное отчаяние? Неужели так ты ее любишь, Валерий? И разве не знал ты этого прежде? Ведь ты пришел ко мне прямо от нее и проклинал эти дни с ней. Где же твоя правда, где ложь? И это оно, то «откровенное до конца» письмо лежит сейчас передо мной на столе? Опять ложь, тайны, уклончивый лепет вполголоса… И тот ли это язык, на котором мы говорили наши «шесть недель»? Что ты хотел мне сказать? Что не можешь изменить твоей внешней жизни? Но вспомни, вспомни, я сама умоляла тебя в Брюсселе не делать этого, если трудно, умоляла не ломать своей души. И если бы сейчас ты был таким близким и моим, как в ту ночь, разве было бы мне так ужасно это решенье? Остаться во внешней жизни с ней, покоряясь злому року, и страдать вместе со мной о нашей прекрасной неосуществившейся жизни, жить с ней в одном доме и быть «дома» лишь со мной — нет, не об этом ты пишешь в твоем ужасном холодном письме. Если бы были мы и она, которая мешает нам жить, наша близость и принужденное пребывание с ней, если бы, живя с ней под одной крышей, ты мог остаться моим, с той же моей душой, которую в первый раз увидала я в Париже, — верь, Валерий, через всю боль этой двойственности, через все жгучие тернии я сказала бы тебе: «Я счастлива, Валерий, я в раю». В этом моя внутренняя перемена, на огне моей любви к тебе сгорели наконец все мои эгоистические требования. Я могла бы так жить, я сломала и победила в себе все то, что не мирилось с прирожденными чертами твоей души, — слабостью, малодушием, неспособностью к решительным поступкам. Я приняла бы тебя таким. Но иное, более ужасное и непоправимое узнала я из твоего письма, — ты ее любишь, Валерий…. Помнишь, ты обещал мне рассказать всю встречу, ничего не утаивая, как научились говорить мы в Париже? Но я знаю, так рассказывать можно только о нелюбимой. Помнишь, как ты рассказывал мне в Париже о Вашей жизни? О, не раскаивайся! Я не позволила сказать о ней ни одного оскорбительного слова, я слушала тебя с благодарностью за доверие и умела быть достойной его. Помнишь, ты ехал с тоской, тебе было горько расставаться со мной, тебе была страшна встреча с ней. Неужели мог ты тогда мне лгать?! И об этой встрече ты не говоришь ничего. Ты говоришь о «пропасти», о «роковой необходимости», о «каменных стенах», и в этих, о, знакомых мне неживых словах нет уже ни тебя, ни твоей души, — в них враг со щитом в руках. Вооруженный враг, который охраняет кого-то от нападенья…
И вот опять разделены наши жизни. Нет уже нас, — есть ты с ней и я… Нет связанности, близости, которых нельзя разорвать ничем, слитности и единения двух жизней в одну. Ты все это показал мне в Париже и отнял, чтобы отдать ей. Как же мы можем теперь жить, встречаться, быть вместе? Представляешь ли ты наши свиданья после Парижа в «старой ужасной Москве»? Опять с холодным, чужим лицом ты мне скажешь: «Я не могу устраивать твоей жизни», и опять, как жалкая выкинутая собачонка, я буду стоять мысленно дни и ночи у твоих закрытых дверей — перед ложью, перед ужасом, перед тайной. Валерий, дорогой мой, ты же узнал, понял, ощутил всеми чувствами, что так больше нельзя. Или я тебя не поняла до конца, и ты своим письмом отверг меня совсем, хочешь остаться только с ней? Но в нем же, в этом страшном письме, ты еще говоришь мне «люблю», ты еще повторяешь мне это слово. Только что же, что оно значит теперь?! теперь, когда не ее, а меня ты обрекаешь на страданье? Ты уже со мной как враг, как человек, который готов убить того, кто мешает. Ты предлагаешь мне остаться на rue de la Terrasse ждать «случайностей и чудес» или ехать жить в Петербург. Валерий, Валерий, тебе не страшно и не стыдно было написать эти слова после всего, после того, как ты со слезами уверял, что не можешь жить, если я далеко, после того, как сам, первый настойчиво звал меня в Москву? Ах, что с тобой делают «там», Валерий мой?! Мог ли бы ты сказать так теперь! Это говорит «зачарованный принц», это сбылась наяву моя страшная сказка. Ты, ты говорил, что Париж и Петербург для меня гибель. Ты понял это глубиной любви и нежности. И ты сам не хотел жить в Москве без меня. А теперь меня гонишь! Отправляешь в ссылку, чтобы я ей и Вам не мешала. Ах, как мне горько, за что мне эта незаслуженная боль! После того, как в Париже ты заботился о каждом моем шаге, о здоровьи, о том, не беру ли я слишком много морфия, и многом, многом другом, после всех этих нежнейших ласк ты говоришь мне: «Уйди куда знаешь, живи, как хочешь». Мне теперь, совсем больной и убитой, ты предлагаешь остаться в Париже или ехать в Петербург! Только затем, чтобы покойна была ее жизнь!.. И ты мог бы, Валерий, ездить с ней на вернисажи, на среды, в театры, принимать гостей, потом спокойно ласкаться и засыпать в Вашей спальне, зная, что где-то я томлюсь и умираю от боли, от любви к тебе, от одиночества, от воспоминаний — одна, одна… Ты мог бы, Валерий? Или говоришь все это ты в безумии, в странном сне души, или действительно не любишь ты меня больше? Опять жестокость… С «котенком» поиграли — теперь его о камни. А потом? Опять будешь звать, обещать, клясться, удивляться на себя? Валерий любимый, проснись, опомнись, вспомни, что говорил ты недавно: «Если я изменюсь, если случится со мной опять то, чего сейчас я не могу и представить, — Нина, не отходи от меня, не проклинай меня, не теряй в меня веру. Через все это подойди близко и нежно и скажи: «Валерий дорогой, — это ложь, ты только мой, я верю. И не будет с нами больше ничего ужасного, потому что одно только правда — это наша любовь». Помнишь, ты просил? Где же ты настоящий, где твоя душа, где твоя правда? Милый, милый, подумай, подумай еще, не разрывай так безжалостно наши жизни, нашу связь, которая, ты тоже видишь, стала уже роковой. Помнишь, ты говорил: «У нашей любви есть уже своя душа, и мы ее не властны убить»? Вспомни, как живешь ты, когда меня нет с тобой надолго. Ты говорил, что томился в Швейцарии. Ты не лгал, в те минуты шести недель ты не мог лгать. И может быть, опять ты почувствуешь меня нужной и дорогой. Я верю, что после этого испытания ты можешь опять позвать меня. О, я приду, конечно, приду, душа моя побеждена совсем и обречена. Я не могу уже даже подумать, как прежде: «Уйду, могу жить без него». Нет, — жить без тебя не могу. Но ведь мы оба уже отравлены друг другом, ты можешь позвать меня еще раз, и вдруг будет поздно. Не надейся больше на мои силы, они упали совсем. Даже в дни нашего прекрасного счастья все время, всегда я чувствовала, что внутри у меня все надорвано, сломано. Я часто скрывала от тебя, и меня исцеляли твоя доброта и ласка. Без них я замучусь совсем, и морфий уже намекает на расплату. Побереги меня немного, если чувствуешь, что когда-нибудь захочешь меня позвать. Не отвергай меня совсем, теперь я не сумею этого вынести. К образу твоему прежнему, милому и родному обращаюсь я с этими словами. Проснись! услышь меня, милый! Неужели так «ожесточено сердце твое», что не осталось в нем ни одного чувства из нашего прошлого? Помнишь, как ты боялся, как нежно ласкал меня, когда мне бывало плохо? Помнишь, ночью у окна после первой встречи с Бальмонтом? Отчего я не умерла тогда — счастливая в твоих нежных руках, у тебя на плече! Все хотелось счастья с тобой. Было его еще так мало. Пять лет искала, ждала, звала — и умирать в первые дни… А теперь я одна стою по ночам у этого окна. Ах, как бывает мне страшно свеситься над темной улицей, без сил вздохнуть, с холодной мокрой тряпкой на груди! Не говори, что я хочу тебя «разжалобить», я знаю, как ты неспособен к ней одной, без любви. И знаю я, что печаль и несчастье, когда ты не любишь, только отталкивают твою душу. Я все еще не могу понять, как мне нужно говорить с тобой теперь. Прости, если говорю не так. Верь, я все еще здесь, в комнатах, где мы жили, против воли забываю я, что уже случилось, и говорю, как бывало. Милый, любимый, жестокий, какие муки ты заставляешь меня переживать. Последние два года у меня ничего нет, кроме страданья, ожидания тебя, тебя, тебя и тебя. Я живу как в лихорадке, всегда с голодными горящими глазами, всегда с безумной тревогой в груди, с неутоленностью в сердце, с тоской, с подавленной нежностью к тебе, которую почти никогда нельзя проявить, всегда меня мучит она, иные ночи я боюсь засыпать, потому что боюсь встретить ее, — всегда я боюсь тебя потерять совсем, — ах, что за страшная жизнь! И как живу я после твоего отъезда! Десять дней ни одного успокаивающего слова, ни одной маленькой искренней ласки. Я научилась читать твои письма, по маленьким полусловам угадывать все твое состояние. Уже в Берлине вечером ты не любил меня… Милый, дорогой, неужели это последняя безусловная правда, что ты любишь ее, а не меня? Ах, если бы ты любил меня, разве не сумел бы ты даже в этом письме оставить мне надежду? И разве это роковое решение не могло бы стать нашим общим горем и сблизить еще тесней! Нет, ты любишь ее!