Книга Розанов - Александр Николюкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отсюда жажда героического и осознание невозможности «героизма», как его понимал Розанов. И винит он в том всю русскую литературу, которая только тем и занималась, что развенчивала, разрушала идеалы. «С весны, „с незапамятных времен“ нашей истории героическому негде было расти, но особенно негде стало ему расти с появлением язвительного смеха в нашей литературе. С детства ведь все читали и смеялись персонажам Грибоедова; потом явился Гоголь: захохотали. Начал писать Щедрин: „подвело животики“! Ну, где тут было замечтаться юноше? А без мечты нет героя… У юноши с 14 лет „подводило животики“ при всяком чтении, а в 19 лет появилась кривизна губ, желтизна кожи, взгляд раздраженный и презирающий. Чиновник или писатель в 29 лет решительно презирал все в России, кроме себя и той „умной книжки“ (термин Чернышевского), которую он читал. Ну, можно ли было с этими „Печориными“ в 29 лет приступать к осуществлению свободы? Свобода — это юность, это свежесть, это надежда и любовь. Это требование свободы для людей в силу безграничного уважения к ним. Но ведь у нас никто не уважал никаких людей. В этом-то центр всего дела. У нас были отдельные кружки, уважавшие себя и своих членов, непременно только своих. Общерусского уважения не было. Вот где сгноился корень русской свободы!»[729] К этой мысли Василий Васильевич возвращался много раз, добавляя к ней все новые и новые оттенки.
Его отношение к революционерам и революции не было однозначно. Он сам выразил это вполне определенно. В «Опавших листьях» он подвел некоторый итог: «Как я смотрю на свое „почти революционное“ увлечение 190…, нет 1897–1906 гг.?
— Оно было право.
Отвратительное человека начинается с самодовольства. И тогда самодовольны были чиновники. Потом стали революционеры. И я возненавидел их» (130).
Понятие человеческого «самодовольства» — чисто розановский критерий. Для него в центре мироздания был человек, а не «политики и борьба», «интимное», а не «общественное». Судить же о Василии Васильевиче с «классовых» позиций — это все равно, что «делать луну в Гамбурге», как выражался гоголевский герой.
Знакомство Розанова с революцией и революционерами началось в 1905 году. В октябре того памятного для России года его молодой племянник Володя, сын старшего брата Николая, позвал: «Не хотите ли пойти на митинг в Медицинской академии?» Это было среди общей тишины Петербурга: газеты не выходили, электричество не светило, конки не звенели.
Василий Васильевич рассуждал так: «До митингов, положим, мне дела нет. Я человек старый и ленивый. Да и до политики немного дела: жил и живу в своему углу. Но ведь вот соображение: это первые митинги в России, и полезно для будущей „Русской старины“, чтобы кто-нибудь просто дал картину того, что он увидел на них, держась мудрого наказа персидского шаха Наср-Эддина своему историографу Риза-кули-хану: „Не извращай описания событий. Победу изображай, как победу, а поражение описывай, как поражение“»[730]. И Розанов решил пойти на митинг в Медицинскую академию на Выборгской стороне.
Мысль, что он едет на митинг, «новое историческое явление», оживила Василия Васильевича. Он взял извозчика, переехали через Литейный мост. Вот и Медицинская академия. За решеткой, в главном здании — огни, но неяркие. «С которого подъезда входить?» Толпа студентов, мастеровых, курсисток спешила вперед. Все смеялись и торопились.
Да где же митинг? Розанов со спутником заторопились тоже. В больших воротах стояла отворенная калитка, в которую проходили мастеровые в черных суконных потасканных пальто. Молодые, утомленные, озабоченные лица. Стоявший около калитки что-то их спрашивал, те отвечали и пропускались согласно ответу во двор.
— Здесь митинг Медицинской академии?
— Здесь митинг ювелирных мастеровых.
— А где же митинг рабочих и студентов в Медицинской академии?
Но привратник уже не обращал на Розанова и его спутника никакого внимания, занятый прямым своим делом — пропуском исключительно людей, имевших дело до этого митинга. Никто не знал, где митинг, пока в освещенных окнах спутник Розанова не увидел множества голов, как это могло быть только в набитом битком зале.
С ближайшего к Литейному мосту входа в отворенную не очень большую дверь двигалась толпа. — «Неужели раздеваться в этом столпотворении и холоде? — пронеслось в голове Розанова. — Тут и головы своей не найдешь, не то что пальто и калош». Но никто не слушал: пышные барыни сбрасывали пальто на пронзительном холоде и сырости, несшейся из незатворявшейся двери, в которую входила непрерывная толпа. «Ну, все равно! — решил он. — Как все!» И аккуратно засунул шапку в рукав пальто и, решительно отказавшись снять калоши, отдал пальто медицинскому в форме сторожу. — «Ничего, барин, не пропадет! И нумера не нужно». И действительно, не дал нумера вешалки, только назвав его.
Все торопились и было тесно. От маленькой площадки вились две крутые лесенки вверх. Розанов пошел по одной. Затор. Остановились. Опять чуть-чуть двинулись. Опять «стоп». Все терпеливы. Никто не протискивается, не обгоняет. На душе было хорошо. «Верно, ничего не увижу, — думал Василий Васильевич, — однако же все-таки был на митинге». И всем было весело. Удивительная деликатность, уступчивость друг другу — места, ступеньки, прохода — вытекала из того, что все эти люди были однородны или предполагали однородными друг друга, пришедшими каждый за тем же, как и сосед его, и с тем же «образом мыслей».
Это множество голов и грудей, бившихся только приблизительно сходными мыслями, — вот тут же, на месте, через гипноз обменивающихся взглядов, блуждающих улыбок, сливались в полное единство: «И я так же думаю, хочу так думать», «Я буду, как все, ибо это ужасно весело, счастливо таким хорошим счастьем единства, какого я никогда не испытывал, сидя в своем углу».
Характерно отношение Розанова к «толпе» на митинге, которая во всякое другое время и другом месте, на улице, на площади не имеет вовсе никакой мысли, лишена лица и головы. Здесь же она засветилась умными и новыми очами. «У, чудище, как ты страшно и хорошо!» — восклицает Василий Васильевич.
И вместе с тем в этой «толпе» на митинге терялась индивидуальность, терялся ум, тот хитрый и своекорыстный ум, который у каждого стоит в душе на страже. И вставало нечто безличное, упрощенное, выраженное в прямых линиях коротких мотивов, несложных мыслях, связывавшее множество лиц в одно новое, смеющееся и страшно счастливое лицо. На глазах Розанова исчезали индивидуальности, «свои семьи и дома». Все это туманилось, отходило на задний план, и вырастал один огромный «дом», где все жильцы давно знали друг друга и каждый старался услужить соседу. «Попросил кто-нибудь позволения стать на спину соседа, чтобы увидеть говорящего далеко оратора, — подумал Василий Васильевич, — и этот сосед блаженно согнет спину и скажет: „Становись, брат. Я уже видел, а ты — посмотри“».
Зала, где проходил митинг, шла амфитеатром. По концентрическим кругам-скамьям сидела публика, все — единое, слитое, обобщенное, чуть-чуть «поглупее» и чуть-чуть «помудрее» обыкновенного. Из самой глуби воронки, которой шел зал, раздался голос молоденького рабочего, объясняющего разницу между тем, как «братья» обязаны и имеют право вести себя во время «экономической забастовки» и «политической забастовки». «Я никогда об этом не думал», — мелькнула мысль у Розанова.