Книга Беглец из рая - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неожиданный напор ошеломил меня, я вдруг потерялся, не зная, как осадить Фарафонова. Я кинул трубку, в ушах звенело от немилосердного, ненавистного крика, сердце неистово колотилось, будто стая уличных собак ополчилась на меня, и я вынужден был спасаться бегством.
...С кем заспорил-то, батюшки-светы, с кем... Да Фарафонов одними пошлыми анекдотами, так любимыми в партийных верхах, осыплет меня с головою, как периным пером, да еще изваляет в смоле укоризн и наставлений. Фарафонов – непотопляемый практик-интриган, он прошел огонь, воды и медные трубы, а я перед ним – вахлак из северных деревенских сырей, случайно вылезший на московские подмостки, чтобы сыграть подвернувшуюся роль, но вскоре потерял голову и опозорился, улетев в оркестровую яму, и там, на самом дне, обнаружил в себе совесть... А может, все наоборот? Может, оттого и свалился с котурнов, что душа нестерпимо заныла, и стало мерзко смотреть на московскую покорную толпу сверху?
Но в душе от неожиданной напраслины сгустилась какая-то удивительная сладкая горечь, плотно закупорилась и не было ей выхода наружу. Так и промаялся до утра, травя сердце, пока занавесь на окне не покрылась с исподу тонкой позолотой. Внутри все истомилось до дурноты, почернело, обуглилось от жестокой неправды Фарафонова, и казалось, что через головни пожарища уже никогда не пробьется ни один добрый росток, но заполнит душу сплошной непобедимый бурьян.
В глазах резало, будто бросили в лицо добрую жменю песка. И, разглядывая в зеркале покрасневшие, набухшие веки, вытирая обочья платком от невидимого сора и праха, я неожиданно взмолился, будто сам Господь стоял за моим плечом: «Боже милостивый, прости меня грешного, жестокосердного и унывного. Прости меня, блуждающего и неприкаянного, что вот так напрасно топчу землю... крапивное жгучее семя, не принесшее никому и малой радости...» И вдруг глупо рассмеялся, словно бы кто дернул меня за веревочку и перекрыл молитвенный духовный клапан. «Я раб, я – червь!» – вскричал я, шаря взглядом по зеркалу, отыскивая в бородатом, морщиноватом незнакомце с полубезумными глазами и припухшим оскаленным ртом знакомые с детства черты. «Спасибо тебе, Фарафонушко, за науку. До скончания века буду благодарен!» – Я шутовски поклонился, и отражение мое вдруг искривилось, будто по зеркальной мертвой глади прошелся верховой ветер, затуманилось, потекло вкривь и вкось, словно подпаленное полуденным жаром свиное сало. Вот так, наверное, мертвая плоть человеческая скоро источается в земле. Я жестко протер лицо ладонями, пытаясь согнать с него морщины и желвы, но обнаружил себя в зеркале еще невзрачнее, неприглядистее прежнего туманного отражения. Дурень, как ни разминай, ни умащивай ваксою свой кирзовый сапог, он краше не станет, ибо морщины старости не убирает даже смерть, они высекаются с исподу.
Человек, уходя на тот свет, уносит с собою всю земную свою полноту и, невольно покрываясь глянцем воспоминаний, со временем обретает иные черты и новую сущность.
Господи, как сладко плакать по себе...
Не промокая мокрых глаз, я рухнул на диван и забылся.
Проснулся я от безотчетной тревоги на сердце. Мне снилось, что я куда-то должен был успеть, чтобы остановить непоправимое, и никак не успевал. Лицо было набрякшим и слизким; значит, я плакал во сне. От неизбежной старости не убежишь... Мозги превращаются в макароны и постоянно скулят по утраченной молодости, обливаясь слезьми... Склероз, маразм, идиотизм, блаженство, неизживаемая улыбка и детское любопытство, с каким смотришь в небеса, отыскивая грядущую тропу, – таков остаток жизни. Отсюда: «Блаженны нищие духом...»
Тусклый взгляд мой, продираясь сквозь слипшиеся ресницы, постепенно трезвея от бреда, невольно уткнулся в книжные развалы, готовые обрушиться на пол, в тесноту шкафов, подпирающих потолок, отыскивая выход из склепа, куда я себя заточил, и в конце которого, как непотухаемое солнце, светится в Марьюшкином углу лик Заступницы Умиленной с Дитятею на руках. Сторонне подумал: почти все, когда-то так нестерпимо желанное, становится со временем отталкивающим и отвратительным, ведь блаженному ничего не надо, кроме покоя и тишины, и потому старость непонятна самовлюбленной молодости. Упавшее дерево – это удобрение для поросли, его и можно уважать хотя бы за то, что вовремя свалилось, отныне не заслоняя света, выпустило из темницы под солнце, наконец-то освободило живое пространство и дало вздохнуть полной грудью. А что может быть прекраснее самозабвенно танцующего ребенка под солнеченым дождем?.. Но.радующийся ребенок у гроба родителя – это уже из царства мрака грядущего хама, из химеры антисистемы...
На этом моя нищая мысль споткнулась и умерла.
Но тревога-то не пропадала; значит, я пока не блаженный? Блаженные не маются совестью и раскаянием... Вдруг показалось, что где-то течет, пришептывая и прибулькивая, вода, как будто отворили родник-студенец, и вот он струит по камешнику, жалобно просится в мою дверь: впусти-де. Звук появился извне и просочился через подушку. Приволакивая ногу, поплелся на кухню; все краны перекрыты, радиаторы молчат. Как завороженный, исследовал квартиру, нарочито медля открыть дверь. Наконец решился, лязгая английскими замками, выглянул в коридор. Ба, да это в квартире Катузовых пробился прозрачный подземный ключ, слегка пенящийся и пахнущий хлоркой. С шелестом перекатываясь через порог, ручей неторопко падает в лифтовую шахту, свиваясь в тугой жгут и разбиваясь о стальные тросы... Вот это дальнее эхо водопада и просочилось сквозь тягостный сон и разбудило меня.
– Таня... Катузова?! – настороженно позвал я, отчего-то не решаясь вступить в воду, уже подпирающую мой порог, жадные языки ее подлизывали дверь и искали расщелинку, чтобы подтопить мое житьишко... Прислушался, показалось, что за стеною стрекочет швейная машинка Кутюрье; знать, тачает мастерица кому-то очередной кафтан «а-ля Русь» и невольно, в азарте, увлеклась, позабыла обо всем на свете. – Таня, кран закрой! – закричал я. – Уто-ну-ли!
Вот, братцы мои, одно дело азартно взывать к массам с трибуны, другое – вести их. Тут надо все в секунды, не мешкая, решать: звонить, стучать, звать на помощь. Ведь сердце – вещун, оно в тревоге, если оно и сквозь сон подсказало беду, так доверься внезапному сполоху... Но эти наши городские манеры, привычки, условности – сразу препоною: ах, удобно ли без разрешения врываться в чужую квартиру?.. Да, может, ничего худого и не случилось?.. А вдруг застигнешь женщину врасплох?.. А если дома жильцов нет, и вдруг что ценное пропадет? – и т.д. И с нижних этажей почто-то никто не бежит, на кого бы можно перекинуть возникшие сложности. Неужели на работе все? Нет, братцы: землю пахать да родить – нельзя годить... Эх, как прихватывает нас порою под микитки эта интеллигентская безрукость во всяком практическом деле, которой мы в спокойное время не только не стыдимся, но зачастую и хвалимся ею: де, я ничего не умею делать... Пока не прижмет... И тогда невольно двигаться надо, что-то решать, взваливать на себя бремя власти или бремя любви и страданий и тащить бездорожицей через силу. Интеллигентская раздвоенность, душевная распустиха, неготовность к поступку, неумеренная болтливость и обезволили нынешнюю Россию, отдали на откуп черствым целеустремленным ростовщикам.