Книга Экспансия-3. Аргентинское танго - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Штирлиц несколько удивился:
— Значит, вы готовы предстать перед Международным трибуналом?
— Сейчас? — заколыхался Мюллер. — Ни в коем случае. Еще рано. А вот когда Гесс станет национальным героем, а гросс-адмирал Денниц и фельдмаршал Гудериан будут признаны выдающимися борцами против большевизма, — что ж, я, пожалуй, отдам себя в руки правосудия.
— Группенфюрер, если американцы узнают, что вы покрывали человека, убившего младенца Линдберга, если члены партии узнают, что еще в двадцатых годах вы избивали подвижника идеи, убийцу паршивого еврея Ратенау, ветерана движения фон Саломона, если несчастные немцы узнают, что именно вы руководили операцией по уничтожению всех душевнобольных в стране, а их было около миллиона, если евреи узнают, что Эйхман составлял для вас еженедельные сводки о количестве сожженных соплеменников, если русские опубликуют все материалы, в которых вам сообщалось о расстрелах и повешениях невиновных женщин и детей, оказавшихся в зонах партизанских действий, — вы все равно надеетесь на благополучный исход дела?!
Мюллер вернулся к столу, сел напротив Штирлица и спросил:
— Что вы предлагаете?
— Капитуляцию.
— Будем подписывать в двух экземплярах? — Мюллер грустно вздохнул. — Или ограничимся устной договоренностью?
— А вас бы устроила устная договоренность?
Спросив так, Штирлиц хотел понять, что его ждет: если Мюллер согласится подписать даже кусок папифакса, значит, отсюда не выйти, конец; если же он будет предлагать устную договоренность, значит, он дрогнул, любой здравомыслящий человек на его месте дрогнул бы. А ты убежден, что он психически здоров, спросил себя Штирлиц. Ты же видел, как они здесь гуляют в своих альпийских курточках, галантно раскланиваются друг с другом, вполне милые мужчины и дамы среднего возраста, а ведь это именно они всего за один год превратили прекрасный Берлин, культурную столицу Европы двадцатых годов, в мертвую зону, уничтожили театры Пискатора, Брехта, Рейнгардта, сожгли книги Манна, Фейхтвангера, молодого Ремарка, запретили немцам читать Горького и Роллана, Шоу и Маяковского, Драйзера и Арагона, Алексея Толстого и Элюара, арестовали всех журналистов, которые обращались к народу со словами тревоги: одумайтесь, неистовость и слепая жестокость никого не приводили к добру, «мне отмщение и аз воздам», нас проклянет человечество, мы станем пугалом мира… Ну и что? Кто-нибудь одумался? Хоть кто-нибудь выступил открыто против средневекового безумия, когда несчастных детей заставили забыть латинский алфавит и понудили писать на старонемецкой готике, когда промышленность стала выпускать средневековые женские наряды, а каждый, кто шил костюмы или платья по фасонам Парижа или Лондона, объявлялся врагом нации, изменником и беспочвенным интернационалистом?! Хоть кто-нибудь подумал о том, что, когда радио Геббельса день и ночь вещало о величии немецкой культуры, особости ее пути, исключительности таланта нации, ее призвании принести планете избавление от большевизма, неполноценных народов и утвердить вечный мир, не только соседи рейха — Польша, Чехословакия, Дания, Венгрия, Голландия, Бельгия, Франция, — но и весь мир начал особо остро задумываться о своем историческом прошлом?! Разве одержимость великогерманской пропаганды не стимулировала безумие великопольского национализма? Французского шовинизма? Разве взрыв имперских амбиций на Острове не был спровоцирован маниакальной одержимостью фюрера и Геббельса?! Разве нельзя было понять, что в век новых скоростей нельзя уповать на разделение мира и народов, противополагать их друг другу, а, наоборот, следует искать общее, объединяющее?! Разве думающие немцы не понимали, что такого рода пропаганда не может не вызвать тяжелую ненависть к тем, кто беззастенчиво и постоянно восхвалял себя, свою историю, полную героизма и побед над врагами, свою науку и образ жизни?!
И теперь эти люди, ветераны движения, фанатики фюрера, гуляют по аккуратным улицам Виллы Хенераль Бельграно, затерявшейся в горах, и мило раскланиваются друг с другом! Они по-прежнему полны ненависти к тем, кто разгромил их паршивый рейх и заставил скрываться здесь, за десятки тысяч километров от Германии! Они по-прежнему винят в трагедии немцев всех, но только не себя и себе подобных, а ведь они, именно они привели нацию к катастрофе, потому что отказали и себе, и народу в праве на мысль и поступок, добровольно передав две эти ипостаси личностей, из которых складывается общество, тому, кого они уговорились называть своим фюрером: «За нацию думает вождь, он же и принимает все основополагающие решения»; «Большевизм будет стерт с лица земли»; «Американские финансисты, играющие в демократию, на грани краха; один раз они пережили „черную пятницу“, что ж, переживут еще одну; ублюдочный парламент Англии, где сидят мужчины в женских париках, изжил самое себя, — декорация демократии; французы обязаны быть поставлены на колени, — они должны заплатить за Версаль, заплатить сполна!»
Нацию приводят к катастрофе трусость, тугодумие и страх, организованный именно этими мюллерами и борманами, которые не понимали, что если они еще кое-как продержатся на страхе, то их дети и внуки будут раздавлены тем страшным зданием, которое они возвели. Неужели эти люди совершенно лишены чувства ответственности за потомство?! Не могут же они не понимать, что страх сковывает мысль, а в наш век побеждает лишь тот, кому гарантирована свобода мысли и бесстрашие поступка?
Мюллер вздохнул:
— Мы же с вами профессионалы… Что же, придется подписывать договор о сотрудничестве.
Штирлиц покачал головой:
— О договоре не может быть речи, группенфюрер. Мы можем подписать акт капитуляции…
— Ах, так…
— Только так… Не сердитесь… У вас нет иного выхода. Пошли погуляем? Там и поговорим о деталях…
— Отчего ж не погулять, пошли…
Мюллер поднялся, широко развел руки, повертел головой и спросил:
— Слышите, как трещит в загривке? Страшное отложение солей… Все можно вылечить, даже рак, — я финансирую работу двух центров, занимающихся изучением этой чертовой заразы, ужасно боюсь рака, — а вот отложение солей, казалось бы, какой пустяк, вылечить невозможно… Главная сила здесь, — он похлопал себя по затылку. — А тут операцию не сделаешь: чуть ошибся, резанул на сотую долю миллиметра в сторону, вот и паралитик на всю жизнь — под себя ходишь и мычишь, как стельная корова… Одно соображение, Штирлиц: как вы уйдете отсюда после того, как мы обменяемся ратификационными грамотами?
— А вы меня выведите, — ответил Штирлиц. — Дайте приказ…
— Нет… Начальник охраны этой колонии откажется подчиниться, Штирлиц… Он же понимает, что, уйди вы отсюда, мир узнает об этом оазисе. Значит, семистам ветеранам снова придется бежать?! Искать приюта в других зонах?! Ждать, пока им построят дома? Обвыкать на новых местах? Нет, Штирлиц, в действие вступит закон собственного «Я»… С ним шутки плохи…
— Но в рейхе вы же смогли поломать «Я»? У вас слово «Я» разрешалось одному фюреру, все остальные были «Мы»… Неужели разрешили своим подчиненным забыть здесь эту истину национал-социализма?