Книга Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мне кажется, что я сейчас нахожусь накануне того же выхода из нравственного заключения, которым было мне путешествие в край непуганых птиц. С таким же чувством благоговения, как тогда в природу, я теперь направляюсь к человеку, и первый отрезок жизни возьму его в себя и к этому ничтожному серпику жизни приставлю дополнительный – всего человека. Так и начну свой новый круг жизни».
Война вела Пришвина к переоценке всей его жизни, в особенности советского периода, и вспоминая, какую обиду испытал писатель, когда его обошли и дали не тот орден в 1939 году, читаешь в Дневнике сорок второго года:
«Часто мне кажется, будто в составе власти, определявшей положение писателя в Союзе, находились люди, понимавшие меня лучше, чем я сам. Мне кажется, что, например, кто-то не пустил меня к Сталину, когда я пришел к нему в своем неразумии (и рад бы прокомментировать, да нигде с упоминанием этого похода не сталкивался. – А. В.), и так много-много всего наберется. Я действительно не был достойным человеком, каким меня делали. Еще мне кажется всегда, что деятели советского общества силою вещей вынуждены говорить и делать совсем не то, что понимают они про себя разумным и нравственным, и что это делает их всех между собой врагами, стерегущими падение друг друга. И вот в этом необходимом состоянии им нужно было отводить свои души в тайную сторону любви, правды, милосердия. Вот эта потребность их и берегла меня, и я просидел все 25 лет соввласти, как «отрок в пещи огненной»».
Пришвинская душа, как, видимо, и всякая человеческая душа, и гения и не-гения, оказалась, несмотря на банальность этого сравнения, похожей на речку, которую можно и изуродовать, вроде той, что текла возле Усолья, и загрязнить страстями и наполнить обидами, но которая обладает способностью со временем, в своем течении самоочищаться. Вот это самоочищение и происходило с писателем во время войны. Сказалось ли здесь оторванность от литературной среды, от суетных мыслей, чтение духовной литературы, более глубокое и ровное общение с Валерией Дмитриевной, но в годы войны мы сталкиваемся с совершенно иным, просветленным и смиренным и не ищущим счастья человеком:
«Падает снег на мою душу, и я молюсь об одном, чтобы дождаться весны и прихода мысли в понимание пережитого конца в оправдание погибших и нас уцелевших».[1078]
Сознание Пришвина, и без того глубокое, вертикальное, охватывающее события в их развитии, с корнями и последствиями, становилось в эти годы все более историчным и метафизическим, в том числе и в отношении такого важного и не раз менявшегося на протяжении его творческого пути понятия, как народ: «Только теперь начинаю понимать, что этот народ не есть какой-то видимый народ, а сокровенный в нас самих, подземный, закрытый тяжелыми пластами земли огонь, и что не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем начатое без него творчество мира. Только и чувствуя, и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться».
Все глубже он всматривался в русский характер и суть именно русского, а не советского человека: «Тем-то и силен русский человек, что он не резко очерчен: глядеть прямо – человек как человек, а по краям расплывается так, что и не поймешь, где именно кончается этот и начинается другой человек, и в этом вся сила: один выбыл, соседи сливаются, и опять сила…»
Более того, размышляя о соотношении русского и советского в характере своих соотечественников, Пришвин написал: «У людей, соединенных между собой общим языком, обычаями, культом, историей, ну вот, скажем, хотя бы людей русских, есть в душе какой-то более или менее подходящий образ примерного своего человека (…) Этот образ, конечно, меняется в ходе русской истории, допетровский образ русского человека, наверно, не такой, какой создался в народе после него, точно так же, как кустарно-земледельческий образ не совсем такой, как образ советского времени.
Но если существует нация, народ, то в глубине его существует и непоколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в «Мирской чаше» как о читателе десяти русских мудрецов».
Так война отделила в сознании писателя мысли случайные от сокровенных, и то, что осталось, укрепилось в нем, проверенное временем и судом войны. Но оставались мысли для Пришвина неизменные: «Занимала меня мысль о том, что будущее, хотя бы этот желанный будущий мир, рождается в настоящем, и его создают не одни слепцы с винтовкой в руке, жулики, дипломаты, политики и т. п. В сердцах людей во время войны складывается будущий мир. И назначение писателя во время войны именно такое, чтобы творить будущий мир».
В 1943 году Пришвину исполнялось семьдесят лет, и этот год был отмечен несколькими радостными для него событиями. Неожиданно вышла забракованная перед войной «Лесная капель», а к юбилею писатель был награжден орденом Красного Знамени.
Юбилейный вечер состоялся не в феврале, а 3 мая, на нем присутствовали, по свидетельству В. Д. Пришвиной, А. Твардовский, С. Михалков, С. Маршак, А. Фадеев, К. Федин, К. Тренев, был также Н. Семашко, от ЦК партии А. М. Еголин, Л. Сейфуллина и Н. Асеев.
И все же признание заслуг Пришвина перед советской культурой не означало приятия со стороны государства всего, что он писал. Скорее наоборот, чем дальше, тем труднее пробивались, а по большей части не пробивались к читателю его новые вещи, и в первую очередь это относится ко второму после «Мирской чаши» обращению Пришвина к высшим руководителям страны за право напечататься и ко второму поражению в прямом диалоге с Кремлем.
По странному совпадению речь шла о повести, которую Пришвин одно время так и хотел назвать «Мирская чаша», по-видимому, старую «Мирскую чашу», посвященную 1919 году, навсегда похоронив, но позднее назвал иначе – «Повесть нашего времени», сменив по ходу работы над новым произведением несколько названий («Победа», «Ключ правды», «Странник»).
Эта повесть не просто одно из самых неизвестных и самых пронзительных произведений писателя, но своего рода реакция выздоравливающего организма на рецидивы серебряновекового модерна, своеобразное покаяние, и главное достоинство ее – удивительное смирение. Перефразируя известное высказывание Достоевского, – это и есть та книга, которой Пришвин мог бы оправдаться перед Богом (сам он, правда, называл в этом качестве иную вещь: «На Большом Суде, однако, я в оправдание свое могу показать „Женьшень“: в нем содержится моя победа»).
«Повесть нашего времени» – странная книга. В ней уходят на фронт солдаты, но не погибают, а чудесным образом спасаются и возвращаются домой; в ней женщины, получив похоронки, легко выходят снова замуж, а потом к ним возвращаются прежние мужья; бытовое страдание, тяжкий труд, голод – все это приглушено здесь, и можно было бы сказать, что описание военной деревни так же приблизительно и условно, как описание лагеря в «Осударевой дороге», но удивительную тайну прячет в себе искусство: то, что в иных случаях оборачивается ложью, пусть даже и назовут это притчей или сказкой, в других звучит высшей правдой.