Книга Муравечество - Чарли Кауфман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не могу сказать, что полностью понимаю эту пьесу. Похоже, Барассини играет Владимира Набокова, но, видимо, по юридическим причинам здесь его называют Адамом Никельсом Джакоби, и вдобавок к тому, что он лепидоптеролог-любитель, он еще и гей-ковбой на родео / бродвейский актер, влюбленный в слепого адвоката по гражданским правам / бывшего космического малыша, исполненного Кастором Коллинзом. В их совместных сценах действительно чувствуется напряжение, и они играют как симулированный, так и настоящий сексуальный акт. Меня бежит смысл применения как реального, так и притворного секса, но, должен признаться, и тот и другой — услада для глаз. Впрочем, моя любимая сцена — и это гвоздь спектакля, — когда раскрывается задняя стена из коконов и выпускает на публику «вылупившихся» бабочек, словно заявляя: «Важно быть верным себе. Вы тоже можете стать чем-то прекрасным».
Я ловлю себя на том, что пружиню шаг, когда выхожу из театра и возвращаюсь обратно в пожар с сотнями выпущенных разноцветных бабочек за спиной, которые почти мгновенно вспыхивают и сгорают дотла.
Стая бабочек называется калейдоскопом.
Кто-то собирает сотни монет, которые рассыпал посреди 10-й авеню, стараясь не попасть под машины, под огонь, под орды людей. На нем белые джинсы, топ-сайдеры без носков. Футболка черная, с белым росчерком «Найки». Он красив, с татуировкой и с черными кудрявыми волосами. И я его не ненавижу. И я не осуждаю тщетность собирания сотен рассыпанных монет, пока вокруг горит мир. В конце концов, мир всегда горит. Мир горит всегда.
Он замечает, как я на него смотрю, бросает настороженный взгляд. Я не формулирую повод, чтобы ненавидеть его и за это. Я изменился.
Вот что я больше не думаю.
Я не думаю: «Почему у того младенца сережки?»
Я не думаю: «Эта красотка считает себя такой исключительной». Я не думаю, что она никогда меня не полюбит.
Я не думаю: «Вон бездушный бизнесмен».
Я не думаю: «Жиробас».
Я не думаю: «Тебе что, правда так нужна хипстерская шапка в такую жару?»
Я не думаю: «Эй, здесь тебе не парковка, приятель».
Я не думаю: «Как называется противоположность косолапости, потому что у того парня именно она? Утколапость?»
Я не думаю: «Блин, как смешно она бежит».
Я не думаю: «Господи, ей бы я зарылся лицом между ног».
Я не думаю: «Толстое быдло».
Я не думаю: «Стоит ли беспокоиться из-за того, что на меня идет черный пацан?»
Я не думаю: «Эй, придурок, очевидно же, что обслуживания мобильных уже нет».
Я не думаю: «У тебя слишком жирная задница для таких шортов».
Я не думаю: «Скучный, неинтересный человек».
Я не думаю: «Бандит».
Я не думаю: «Обязательно так афишировать свое лесбиянство идиотскими асимметричными прическами?»
Я не думаю: «Мудила, ну кто задвигает солнечные очки на затылок?»
Я не думаю: «Почему я тебе не нравлюсь?»
Я не думаю: «Почему я тебе не нравлюсь?»
Я не думаю: «Почему я тебе не нравлюсь?»
Я не думаю: «Мир был бы куда лучше, если бы люди не осуждали других».
Я не думаю, что тот, кто говорит «Иисус», всучивая мне флаер с Иисусом, жалкий.
Я беру флаер.
Я не думаю: «Смотрите, гей».
Я не думаю: «Слушайте, нет ничего плохого в том, чтобы быть геем, но обязательно это так афишировать?»
Я не думаю: «Почему хасидизм требует одеваться так немодно?»
Я не думаю: «Джинсы с фабричными дырками — это просто жалко».
Я не думаю: «Спасибо, я уж как-нибудь сам могу порвать себе джинсы».
Я не думаю, что та картина в витрине галереи совершенно любительская.
Я не думаю: «Дамочка, твоя подтяжка лица никого не обманет».
Я не думаю: «Ты тоже постареешь, пацан».
И не только потому, что уже не постареет.
Я не думаю: «Мне жалко сайентологов».
Я беру его флаер.
Я не думаю: «Надо специально стараться по-доброму смотреть на женщин в хиджабах, чтобы они не чувствовали себя неуютно».
Я не думаю: «То, что на тебе футболка с „Рамонс“, еще не делает тебя Рамоном, и, более того, сами „Рамонс“ не носили футболки с „Рамонс“. Ты был бы больше похож на Рамона, если бы надел футболку морпехов Соединенных Штатов».
Я не думаю: «На самом деле это не женщина».
Река горячая — как горячее джакузи — и воняет серой — как серная геенна огненная, — но я живой. Я пытаюсь пойти по воде. Пока перевожу дыхание, смотрю, как пламя все больше охватывает город. А потом начинается: горящий немецкий дог перепрыгивает ограду собачьей площадки, чтобы, видимо, потушить на себе огонь, но вместо этого занимается река. Так что скоро я горю и молю о пощаде. Мои вопли доходят до уровня какого-то тувинского горлового пения, но это не культурная апроприация, потому что я в огне, а тут уж каждый вертится как может.
Словно в ответ на мои измученные вокализы, из пламенеющей реки является существо.
— Кит, — говорю я догу. — В Гудзоне уже давно замечали горбачей. Это хорошо, говорит о том, что очистка воды проходит эффективно. Хотя раз вода загорелась, то, вероятно, нам еще есть к чему стремиться.
— Вряд ли это кит, — говорит дог, — ибо он хочет проглотить нас, как до нас проглатывали Иону. А то, что неверно перевели словом «кит», на самом деле «большая рыба» — dag gadol…
— Погоди, кого-кого, Джону Хилла?
— Библейского Иону. Так что да.
— У нас особо нет времени спорить на сей счет, — говорю я. — Он уже раскрыл пасть!
И нас вмиг проглатывают и ввергают во тьму. Здесь жарко, зато желудочный сок в нутре существа гасит огонь на наших телах, и за это я — и, полагаю, пес — благодарны; он вдруг лишается дара речи. Может, обиделся.
Кит уносит нас. Здесь довольно удобно. Когда-то он, видимо, проглотил фонарик, а также кровать. Хотя холодильника нет; но когда-то он, видимо, проглотил кулер, а в нем лежат безалкогольные напитки, мясная нарезка и батон хлеба — правда, белый в упаковке, но дареному коню, et chetera, да и вообще, учитывая обстоятельства, сойдет. Я игриво выдумываю словечко «гламионить» — это словослияние «гламурно» и «ионить» от «Ионы». Нелишний повод улыбнуться в эти мрачные последние времена. Пес притворяется, будто ничего не слышал. Вдобавок я натыкаюсь на библиотеку недопереваренных детективов в бумажных обложках. Никаких тебе высокоинтеллектуальных Хайсмит, но от достойных бульварных процедуралов я получаю удовольствие не меньше любого другого мужчины (женщины, тона). Это можно назвать постыдным удовольствием. Минуют дни. Поскольку солнца нет, дни я отмеряю законченными романами. По опыту я знаю, что читаю сорок пять тысяч слов в час (в три раза больше среднего по стране), причем замерял по техническому тексту. Никогда не засекал скорость досугового чтения (к чему бы? Оно же, в конце концов, досуговое!), но, скажем, умножим техническую скорость в два раза. Так что восемьдесят тысяч слов в час. Нет, девяносто пять тысяч слов в час. Нет, девяносто тысяч слов в час, то есть бульварный детектив средней длины укладывается где-то в час, то есть, считая перерывы на сон (кровать, хотя и довольно сырая от желудочного сока, вполне удобная в сравнении с моим бывшим спальным креслом) и на бутерброды с вареной колбасой, я, по моим оценкам, провожу здесь ровно три месяца, когда мы начинаем крутиться. Я прихожу к выводу, что существо угодило в народившийся огненный вихрь. Чувствую наше вознесение, пока мы вращаемся на каком-то аттракционе проклятых; пока пламя прожигает тушу массивного существа, обливая нас, видимо, кипящими разжиженными кишками, и рыба-кит рассыпается, разоблачая, что мы вращаемся на костлявом скелете в сотнях футов над огнем, простирающимся, докуда видит глаз. Необъятный ужас ситуации настигает нас с догом в один и тот же миг, совершенно одинаково. Мы едины. Мы смотрим друг другу в глаза, впервые в нашей жизни целиком понимая друг друга, после чего глаза немедленно вытапливаются от жара, и видимого мира больше нет. Не остается ничего, кроме истерзанных криков снизу, пока от жара не лопаются и барабанные перепонки, и тогда — только тишина. И мучительная боль, пока не выгорают нервные окончания, и тогда — уже только страх, необъятный, неуправляемый. Я кричу, но звука нет. Я чувствую, что падаю, и жду, когда настанет ничто. Уже настало? Наверное, нет, раз я задаю этот вопрос. Хоть я и остался без органов чувств, страх я все еще ощущаю. Больно не будет, говорю я себе. Все просто прекратится так внезапно, что я даже не замечу — не смогу. В своей слепоте я слепо тянусь к слепому псу. Возможно, он тоже падает, причем с той же скоростью. Об этом говорил Галилей. Или кажется, что это говорил Галилей, но проверить я больше не могу. Смогу ли я почувствовать пса, раз у меня больше нет осязания? Может быть, почувствую руками сопротивление, когда они соединятся с его взаимно протянутыми лапами. Галилей говорил, что да. И я чувствую — или мне так кажется. В конце концов, мы едины. Конечно, он тоже тянется. Уверен, мы притягиваем друг друга навстречу друг другу. Я чувствую, как мои руки обнимают его, а его лапы — меня. Возможно, это самое крепкое объятие на моей памяти, но я не уверен, потому что ничего не чувствую. Кроме любви. Я чувствую любовь. Чувствую себя — возможно, впервые — понятым. И начинаю молиться (хоть я не религиозен), поскольку не бывает атеистов в свободном падении над огнем. Я молюсь, чтобы мне дали еще времени. Теперь, познав любовь, я молюсь о том, чтобы мне дали провести с этим другим созданием больше времени. Возможно, и он молится о времени со…