Книга Фабрика мухобоек - Анджей Барт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Столовая уже почти совсем опустела, а музыканты из квартета закусывали за столиком у стены.
– Хорошо, что ты не пошел. Этот человек просто надо мной подшутил, – сказала Регина Мареку и погладила его по голове. Он ничем не показал, приятно ли ему это.
К стоящему на возвышении роялю подошел молодой человек. Регина голову бы дала на отсечение, что это Юлек Штатлер с улицы Пирамовича. Она знала его, поскольку в доме номер пять, на последнем этаже, вход с фасада, жила ее любимая тетя Александра. Перед самой войной про него говорили, что это будущий Артур Рубинштейн. Теперь Юлек, или кто-то на него похожий, пальцами одной руки пробежался по клавиатуре и сел на вертящийся стул. Регина почему-то ждала ноктюрн до-минор Шопена, который им с Хаимом недавно сыграла Стелла, чудо-дитя гетто, однако Штатлер заиграл что-то джазовое, тоже знакомое, только название она не могла вспомнить. Несколько задержавшихся в столовой молодых людей принялись покачиваться в такт музыки, а две пары даже начали танцевать. Потом двое юношей затащили на возвышение маленькую голубоглазую девушку. «Bei mir bist du schön»[20] в ее исполнении зазвучала так прекрасно, что Марек от восхищения разинул рот, а Регина поймала себя на том, что ритмично притопывает и пытается вспомнить, когда она танцевала последний раз. Кажется, в Варшаве на приеме после выставки формистов[21]. Она тогда была в костюме Пьеро, а Морис Кац – Коломбины, чем очень всех повеселили. Едва она погрузилась в воспоминания, как дверь столовой резко распахнулась и на пороге появилась женщина, энергично размахивающая колокольчиком. Тотчас воцарилась тишина, а Юлек на всякий случай захлопнул крышку рояля.
Запись от 6 сентября свидетельствует, что двойственность положения, в котором я оказался, наконец нашла отражение в дневнике. Невесть почему меня заинтересовала безвозвратно подпорченная отцовская репутация Германа Кафки. Сразу после упоминания о том, что днем меня по дороге в Быдгощ навестили друзья с прехорошенькой дочкой, я написал:
Дурная слава бедолаги останется в людской памяти до скончания века, а такого наказания, если ограничиться одной только буквой Г, заслуживают скорее Герострат или Гитлер. У последнего, впрочем, всегда найдутся защитники, а вот за Германа никто не заступится. Я сам, насколько помню, относился к нему с неприязнью – возможно, потому, что был зачарован талантом его сына. А ведь этот человек совершил чудо: вырвался из нищеты, причем добился всего честным трудом. Он был сыном деревенского резника, который, правда, мог поднять зубами мешок весом пятьдесят килограммов, но, поскольку не выступал с этим номером в цирке, был беден как церковная мышь. У многочисленных детей силача были постоянно отморожены ноги и руки: зимой они на ручной тележке развозили по окрестностям мясо клиентам. К счастью, Герман Кафка унаследовал от отца силу и высокий рост, что позволило ему благополучно отслужить в рядах императорско-королевской армии и даже получить какое-то звание.
Однако до того он четырнадцати лет от роду уходит из дому и живет за счет торговли вразнос, откладывая каждую заработанную крону. И в Праге он быстро освоился, женившись на девушке из зажиточной семьи. Барышне двадцать шесть лет, то есть по тем временам она уже не первой молодости, но принадлежит к семейству Леви, а в этой семье были и раввины, и ученые, и пивовары. Кое-кто уже называет их на немецкий лад Лауэрами. Чешский провинциал еврейского происхождения еще недостаточно хорошо знает немецкий, но мечтает о присоединении к пражской элите, которая в ту пору состояла в основном из немцев. Ему это удается благодаря магазину, открытому с помощью тестя-пивовара, благодаря связям семейства Леви, однако прежде всего – благодаря собственной энергии и решительности. Герману Кафке пригодился и чешский, на котором он говорил с детства: во время выступлений против немецкого засилья этот крупный мужчина был сочтен патриотом, и его магазин не потерял ни одного витринного стекла. Впрочем, первую приличного размера квартиру он сумеет приобрести, лишь когда Францу пойдет седьмой год и вскоре родится Габриэла.
Мог ли он, когда труд, затраченный на то, чтобы выбиться в люди, оказался столь плодотворным, отказать себе в праве категорически судить решительно обо всем? Разве опыт, приобретенный в борьбе за достойное существование, не лучшее мерило его поступков? Ева Рубинштейн, дочь знаменитого Артура, гениального пианиста, когда-то рассказывала мне о своем отце. Этот беглец с лодзинского двора, обожаемый во всем мире, был уверен, что обладает патентом на знание всего на свете. «Не успеешь открыть рот, а он уже говорит: нет, это не так, ты не права. Все, что он рассказал мне о музыке, верно и по сей день, но то, что рассказывал о жизни, мало для меня значит», – утверждала его дочь, с детства старавшаяся освободиться от влияния отцовской мудрости. Вот и Герман имел право считать, что только сила, трудолюбие и расторопность могут принести плоды в виде галантерейного магазина во дворце Кинских и звания присяжного судебного эксперта. Не следует ли Францу пойти на шаг дальше и стать уже не экспертом, а судьей на службе империи? Тем более что он вырос очень высоким и, если бы не недостающие пятьдесят килограммов (ровно столько его дед без труда поднимал зубами), его телосложение можно было бы назвать могучим. Надо только заниматься шведской гимнастикой и подолгу стоять на балконе – и мальчик уподобится античному герою. Вероятность того, что такой человек, каким был Герман, согласился бы увидеть сына другим, равнялась нулю. Вероятно, даже на смертном одре ему вряд ли пришло бы в голову, что он был отцом принца на горошине – и вовсе не потому, что в детстве он не читал Андерсена.
Но почему же гениальный сын не мог понять отца? Почему так любил хвастаться предками по линии Леви и жаждал признания со стороны тех, кто по самым простым причинам был на это не способен? Этот послушный, умный, несамостоятельный сын впоследствии пером отомстил не умеющему его понять отцу – заклеймил родителя, как и пристало гению, навечно, то есть пока людям не перестанет быть внятным писаное слово. Можно лишь надеяться, что, если когда-нибудь на каком-нибудь суде они встретятся, Бог позволит им понять друг друга.
Вот что я писал 6 сентября – и это имело прямое отношение к реальности, в которую я сейчас по уши погрузился. Появление на страницах моего дневника Германа Кафки предвещало встречу с его детьми, да и слово «суд» не было случайным. Быть может, описывая семью Кафки, я предчувствовал, что у меня поедет крыша. Не рехнувшись нельзя было принять толпящихся в мрачном коридоре людей за актеров или ученых, вселившихся в образы личностей, о которых написаны целые тома. Эти люди в таком случае должны были бы – все как один – быть потомками величайших еврейских трагиков или, по меньшей мере, Иды Каминской[22]. В свою защиту скажу, что я не очень уж сильно испугался – возможно, потому, что ум за разум у меня зашел не впервые в жизни. Недаром в моем дневнике полно довольно странных и совершенно излишних подробностей – взять хотя бы Павла Леви с его кухонной мебелью или красотку киоскершу на вокзале. Сейчас, разобравшись наконец, что со мной происходит, я испытал некоторое облегчение, но тут же почувствовал угрызения совести: где-то там хлебороб пашет, каменщик строит, а я увлекся какими-то вымыслами. Исключительно неприятная ситуация.