Книга Дневник. 1914-1916 - Дмитрий Фурманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Турки страшно боятся молчания. Залегли наши в окопах, молчат, ни выстрела. Турки были шагов за тысячу. Вдруг срываются с места: „Алла, Алла!..“ Бегут на нас, кричат. Лежим, ни звука. Пробежали они шагов триста, остановились, прислушиваются, нюхают по сторонам, словно мыши. Потом как повернут да как ударят обратно! Страшно им сделалось от нашего молчания. Тут уж мы им и давай вдогонку, и давай. Много положили. И всегда так. Понюхают, напугаются – и обратно. А вот когда пластуны наступают – это поистине ужасно. По ним стреляют, по ним бьют, а они идут себе молча, и ни выстрела. Вы представьте только себе это страшное молчание, оно ужаснее всякого грома. Валятся, а все идут, идут. Дойдут, как им надо. ура!.. – и хлынут, как ураган. Ну, тут уж начинается ужасная резня, они жестоко метят за своих павших товарищей. По равнине ли, в гору ли – им все равно, своим страшным молчанием они совершают удивительные чудеса.
Вот все говорят о зверствах. А где тут граница? Да тут освирепеют, все зверями делаются. Как-то набили мы на одной горе турок, много набили. Стали подбирать раненых. Вот смотрю: тащат наши турка на носилках. Гора высокая, а внизу река. Смотрю: качают, качают его да как ухнут под гору, – вот тебе. И русская душа: чего, говорят, с ним тут еще путаться-то. А добивают – об этом уж и говорить не стоит: просто ходят между ранеными и достукивают прикладами.
Пришлось нам однажды заночевать в турецких окопах. Турок тут было набито бог знает сколько. И что же вы думаете? Я даже удивился, насколько у нас всех утерялось чувство брезгливости. Смотрю: сидит солдат на корточках, перевернул турка животом кверху и прямо на голом его животе, как на столе, режет мясо и хлеб. А наши офицеры скамьи устроили: один на другой наложили трупы, трупами подперли с боков – и сидят себе, ничего. Даже стол устроили: четыре трупа квадратиком, а потом крест-накрест, снова квадратом и потом уже настилают. Вот и стол готов… Из трупов часто и окопы делают. Наложат целую кучу, а дело известное: мертвое тело пуля не берет, – ну и удобно».
Это я слышал и от солдат, что пуля не пробивает труп. Может быть, это только на далеком расстоянии, но что труп хорошая защита – это общее убеждение.
Иногда рассказывал офицер, но я теперь не запомню. Да и тяжело уж мне было в ту пору – температура была 39,5, лежал я весь в поту, усталый, слабый. От офицерского общества и устал ужасно. Теперь понятно, почему так жалуются солдаты на военно-санитарные поезда, на военные госпитали. Там обращение военное, а что оно значит – я уже имею небольшое представление. Хотя бы из отзывов этих же самих офицеров о своих денщиках и солдатах вообще. Солдат для них совершенно заслоняет живого человека.
Один солдат, раненый, рассказывал: «Как в царство небесное, попали мы в поезд (может быть, поезд был наш, земский, или городской организации): уход, обращение – все по-человечески. Ну, думаем, слава богу, кончились наши муки. Потом в лазарет попали, в частный. Хорошо там было, покойно, душа радовалась. И вдруг почему-то перевели нас в военный госпиталь. Ну тут уж пошло, закружило. Тут и сестры-то какие-то другие, словно собаки на тебя лают. Ты кричишь: больно, мол, полегче, а она тебя и не слушает, знай себе ворочает. А то зыкнет на тебя ни за что ни про что. Я уж одну так и прогнал от себя: растревожила меня совсем. Плохо, ой как плохо».
Об этом приходилось слышать неоднократно. Обращение там невыносимо грубое. Тащат, грабят все – нагло, возмутительно, прямо на глазах. Солдат обделивают, плохо кормят. Хуже военных поездов нет – это общий отзыв всех, имевших с поездами дело.
Наконец я избавился от милого общества офицеров. Яша привез меня в наш земский лазарет. Приехал я сюда какой-то прокислый, опущенный, расслабленный, на что-то озлобленный. Приехал, сел на постель и весь как-то разом опустился. Раздели, уложили. Яша все время крутился возле и выполнял самые незначительные поручения. Вообще заботливость и предупредительность его были изумительны. Я о нем много говорить не буду. Скажу только, что более теплого товарищеского чувства, более внимательной нежности и заботливой тревоги я еще не встречал. Он все эти дни был для меня дорогой няней. Он приносил и выносил судно, он не спал со мною ночи, следил за приемом лекарства, убирал, оправлял меня – словом, все дни ходил за мной так, как только может ухаживать добрый, искренний товарищ или убитая горем мать за единственным умирающим ребенком. Первые четыре ночи я не спал совершенно. Томительны были эти ночи. Лежать и считать минуты за минутой. Вон звездочка мигнула, другая, третья… это ночь занимается… А что это шумит? Ветер? Ох, господи, зачем он? Вот нагонит к утру дождь, и солнышка не будет. А ведь так хорошо с солнышком – легче как-то, веселее. Тучи темнее. Нет, это так. Это они только по краю, не будет дождя. А глаза так устали, устали. Обессилел я весь. Вот и ресницы упали, закрылись глаза. Холодно что-то. Закататься, прикрыться надо. – Яша! – Что тебе, Митяй? – Закрой меня. – Он вскакивает и – весь белый, огромный, неуклюжий – странен и смешон как-то в темноте. Он схватывает два-три одеяла, греет их у печки и укрывает меня… Он запихивает их мне под бока, закрывает ноги, укладывает и пристукивает около подбородка. Вот и тепло стало, не тепло – жарко. Вот на лбу уж появились капли, потекли они и попали в рот. У, как солоно, как противно. А двинуться, утереться не хочется, да и сил нет двинуться. Так и лежишь: течет, каплет повсюду, а ты лежишь, как бревно, как высохший, негодный цветок. Вот Ницше говорит, что не надо больных, что должны жить одни только здоровые, а больных надо стирать с лица земли. Да если только он вправду это говорит, так какой же он должен быть идиот! Во-первых, уж потому, что самого его нужно было стереть в первую голову, как больного (а он ведь был страшно болен и долго болен), а во-вторых, где вы тут проведете границу между сильно и слабо больным? Всех? Но это дичь. Вот ведь я через четыре дня снова здоров, я снова ликую и люблю жизнь, да так люблю, что дрожу весь от любви, больше люблю, чем прежде. Так неужели нельзя было переждать эти 4 дня, чтобы воротить человека к славословию жизни? Ну а другому, быть может, надо подождать не 4, а 14 дней – так разве уж это невозможно? 10 дней лишку невозможно? Стереть его? Чушь, дичь. Да разве я дам свою жизнь? Да я сам скорее задушу, чем отдам ее через насилие. Добровольно – ну это уж другая плоскость, там я не знаю, а тут – да тут я не знаю, что сделаю за свое право жить. Может, тайно? Но эдак можно задушить кого угодно из ненависти, благо можно сослаться на усиливавшуюся болезнь. Нет, нет, это не из жизни взято, если только я правильно понял положение Ницше. Я за него не стою, я о нем знаю со слов, а не из подлинника. Но это все равно: не Ницше, другой кто-нибудь мог выставить рано или поздно такое положение, потому что оно «логично», оно вытекает необходимо из проповеди здоровья, абсолютной силы и лучезарности жизни. Оно логично, но не жизненно. Ему жить лишь между небом и землей, но никак не на земле. И тут, в долгие часы ночных размышлений, я понял, вернее, почувствовал, как дорога мне жизнь. Я вспомнил Ивана Карамазова, любившего «зеленые, клейкие весенние листочки». И увидел, что сам я теперь люблю все-все, что только вижу. Мне страшно дороги стали и эти тени двигающихся незнакомых людей, и кричащие на крыше скворцы, и эта вот бьющаяся в окне муха. Люди двигались, конечно, днем, скворцы кричали поутру, но теперь, ночью, я припоминал все, что только двигалось и трепетало жизнью за день. Любовь к жизни сказалась во мне с какой-то животной силой. Но странное дело: когда приходила мне мысль о смерти (а она приходила неоднократно, серьезно и по-своему не беспричинно), когда я думал, что вот-вот все оборвется, – эта мысль не страшила меня. В те минуты мне только делалось невыносимо тяжело за маму. Я представлял себе ее горе, изумительное по глубине и количеству горе, – и мне делалось больно. Я ощущал тогда по всему телу холодный пот, а зубы отчаянно стучали. И тут же мелькала мысль: я зауряднейшая личность. А логика была такова: все крупные личности как-то непременно порывали с семьей, даже Иисус (по Ренану) бросил семью и жил с нею в больших неладах. «Они» приносили в жертву своему делу свои семейные привязанности, семейный мир, родительскую радость. А я вот не могу. Мне слишком близка и дорога мать. Я не хочу ей дать лишнее, незаслуженное горе. Напротив, напротив: я хочу дать ей как можно больше радости – хоть чем-нибудь, хоть какой-нибудь, но радости. И я сам бесконечно рад, когда знаю, что она радуется. Да и бог с ним, с величием. А то и его не достигнешь, и в гордыню опустишься с головой, да и семью-то разобьешь понапрасну, ни за что. Мысли земные, человеческие, робкие, но и люблю, ценю их, потому что сам я слишком земной и слишком тяжело мне бросаться такими огромными живыми кусками. Если что должно получиться – доброта никогда не встанет по пути. Что хочется оставить след – это факт, это, мне кажется, мысль, присущая всем, только не высказываемая, затаиваемая из боязни злого смеха на случай фиаско. Ну а я уж не так боюсь смеха, я говорю, – в том вся разница.