Книга День собаки - Каролина Ламарш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желание похудеть стало навязчивой идеей: когда я сажусь в «ауди», мне все время хочется выйти и побежать рядом с машиной. Стоп, а ведь та бегущая собака наверняка была тощей! Никому до этого нет дела, даже матери. «Брось, — говорит она, — ничего с этим не поделаешь». Должно быть, я глупо выгляжу: воспаленные глаза, крепко сжатые зубы, хотя, сколько бы я ни боролась с матерью, я знаю, она все равно окажется сильнее. «Можно подумать, ты в самом деле решила спасти собаку», — говорит она и как будто усмехается, а может, и правда искренне смеется, но ее веселье я не разделяю, она не понимает, что я не с ней, и, хоть пытаюсь казаться веселой, на самом деле мне не до смеха. Я говорю, что на обочине автострады стоит телефонная будка, наверное, мы должны куда-нибудь позвонить по поводу собаки, я объясняю, что мы обязаны предотвратить несчастный случай, который может произойти из-за нее, пытаюсь как можно лучше описать возможные последствия трагедии. Но, как только я начинаю вдаваться в подробности столь важного для меня события, мама напускает на себя такой невыразимо скучающий или даже страдающий вид, и мне начинает казаться, будто моя манера изъясняться так же неуклюжа, как и я сама, что мне ни за что не удастся убедить ее, а самое важное низводится до скучного и неинтересного факта. Мама говорит, что это бесполезно. Она вряд ли стала бы вызывать службу спасения ради собаки. Как, впрочем, и ради меня. Просить, чтобы меня увезли, заставили похудеть, пока не поздно, пока сердце не выскочило из груди, пока не лопнул желудок. Не знаю, как у мамы получается быть в форме, я имею в виду оставаться стройной, активной и все время помогать людям. Если бы я заболела, как когда-то папа, она стала бы ухаживать за мной. Но я всего лишь толстуха. Жизнь той собаки не сложнее жизни отца: она бежит, чтобы спасти свою жизнь, она знает, что нужно делать. А мне хочется, чтобы со мной стряслась большая беда, которая сразу бы все упростила, хочется, чтобы кто-нибудь заинтересовался мной, спросил, сколько таблеток слабительного я принимаю, сколько флаконов успокоительного покупаю каждый месяц в разных аптеках. Я хочу, чтобы мне помогли уснуть, заставили замолчать мое сердце, когда я ложусь в кровать, или растолковали, что нужно делать, чтобы отрыгнуть все то, что я съела; чтобы мне сказали, что я не уродина, и объяснили парикмахерше, чтобы она подстригла меня по-другому, и научили отвечать людям так, чтобы они перестали называть меня «парнем» из-за моих коротко стриженных волос и широких, как у портового грузчика, плеч, из-за маленькой груди и неуклюжей походки.
Я не могу грустить, когда маме так весело. Контраст был бы еще сильней, и к тому же после смерти отца единственный близкий человек, который у нее остался, — это я. Я ем ее торты, поливаю ее газон, вожу ее в папиной машине. Со мной должно произойти что-то необычное, из ряда вон. Пусть не я сама, а кто-нибудь другой причинит мне боль. Пусть мама изобьет меня, а потом бросит на автостраде. Вот тогда я побегу, худая, обезумевшая, а люди, много людей, остановятся, при виде меня их глаза наполнятся слезами, и они скажут: «Давайте спасем ее!» Может быть, они меня не спасут, но все же, хотя бы раз перед смертью, заметят, а потом вспомнят: кровоточащее воспоминание, воспоминание, которое меняет жизнь, заставляет людей задуматься и стать лучше. Быть может, рядом случайно окажется фотограф, и в газетах появится снимок: «Брошенная девушка ищет спасения на автостраде». Или фотография с места трагедии, которая произошла из-за того, что я бежала по автостраде. Чудовищное столкновение, множество раненых, несколько погибших, повсюду кровь. И след, всего лишь один мой след. А может, меня спасет какой-нибудь полицейский: он возьмет меня на руки, худую или, точнее, очень тонкую и бледную, и он тотчас поймет, что я не юноша. У меня будут необгрызенные, красивые ногти и длинные волосы. Мама постоянно твердит, что такие длинные волосы, как у нее, мне не пойдут, потому что у нее они светлые и густые, а у меня редкие.
Бежать, да, я смогла бы вот так бежать. У меня огромная сила воли — я могу ночи не спать. Бежать — именно это мне и нужно, а не сидеть за столом вместе с мамой. Когда я сижу напротив мамы за столом, я становлюсь похожа на трусливую, послушную собачку, которая боязливо поджимает хвост и никогда не перечит. На собачку, которая никогда не выказывает ни привязанности, ни злобы, лишь покорность, у которой всегда непринужденный и благодушный вид, потому что это необходимо, чтобы понравиться матери.
По ночам у меня жжет глаза. Я хочу, как и все, уснуть, провалиться в сон, как падает в воду камень, не оставляя после себя кругов. Но ничего не получается. Малейший крик птицы, скрип половицы, малейшее нарушение стройного течения мыслей не дают мне спать, сердце готово вот-вот взорваться, желудок наполняется тяжестью, и вспыхивают глаза: два огненных уголька, в которых кровь стучит, словно молот кузнеца. Наутро я просыпаюсь почти ослепшей. Спотыкаюсь от усталости, глаза слезятся. Я хотела бы стать красивой и сильной, чтобы доставить удовольствие папе, ведь он наверняка видит меня оттуда, где он сейчас. Папа был красивым и сильным, пока не заболел. Конечно, он был не лишен тех мелких недостатков, которые только прибавляют мужчине обаяния: уши чуть больше, чем нужно, довольно-таки густые брови. Да, прежде всего я хочу нравиться папе, хочу, как и он, смотреть на мир ясными глазами, спокойными, словно горные озера. Темные глаза отца, скрывающиеся под густыми бровями, источали очищающий холод. Глаза, подобные вечности, замершей на уступе скалы. А мои глаза теплые и живые, словно два неугомонных зверька, две змейки или песчаных лисицы. В них есть звериная злоба. И одновременно простота. «Простофиля!» Так называет меня мама, когда ее раздражает моя медлительность или что-нибудь другое, например, если я не могу как следует отгладить блузку или записать для нее сообщение, когда в сотый раз звонят из Ассоциации вдов. Иногда мне кажется, что за словом «простофиля» скрывается другое — «бестолочь».
Я заметила, что несколько месяцев назад (сразу после смерти отца) мое зрение стало ухудшаться. А однажды мама попросила меня передать ей поварешку, а я подала ей свою пятерню, словно рука была каким-то посторонним предметом, который я и протянула матери. Я сказала: «Возьми!» Должно быть, в тот день у меня была тяжесть в желудке и туман в голове от успокоительного. Я признательна маме за то, что она рассмеялась и сказала, чтобы я опустила руку: она не хотела черпать ею суп. Это немного опечалило меня: мне хотелось, чтобы мать взяла мою руку, так же ловко и уверенно, как она берет овощи, чистит, моет и солит их, ставит на огонь, перемешивает и пробует на вкус, как она накрывает на стол, приглашает к обеду свою семью. Вернее, то, что от нее осталось. Потому что папа умер.
Благодаря маме я отдернула руку и не обожгла ее. И я решила каждый день делать упражнения для глаз. Папа каждый вечер полоскал горло. Получались такие забавные, резковатые мелодии, что-то вроде горлового пения. Иногда я подражала ему, набрав в рот немного теплой воды. Так мы с ним и распевали эти песни в ванной. Мне было так смешно, что в конце концов я прыскала водой прямо на зеркало.
Маме сорок лет, а мне — двадцать. Она говорит, что я не умею жить одна, странно себя веду и слишком много ем. Она стала говорить об этом после того, как умер отец. «Он умер, умер, и никуда от этого не денешься», — говорит мама, глядя на себя в зеркало. Но я-то знаю, что он рядом, смотрит на меня, любит меня. Наблюдает за миром, чтобы не пропустить то мгновение, когда придет юноша и заберет меня с собой. И оттуда, с неба, он, подобно сфинксу, протянувши вперед свои руки, образует коридор, куда хотят попасть все хорошие парни, а в конце коридора стою я, без мамы, красивая и стройная с длинными волосами, вот так.