Книга На чужом пиру - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хорошо, – сказал я, начиная терять терпение. – Я все понимаю. Но это, Валерий Аркадьевич, не предмет медицины, вы правы. Хватит о литературе. Давайте пойдем глубже.
Он опять покачал головой.
– Глубже, – повторил он, будто пробуя это слово на вкус. – Глубже… Вы про меня разговаривать хотите? Не надо, доктор. Нет смысла. Да и неинтересно.
– Люди интереснее социальных процессов, – уже с напускной, а не искренней жесткостью отрезал я.
– Да разве же можно разделять? – всплеснул он руками.
– Нужно и должно. Иначе никогда никого в чувство привести не удастся. Все будут исключительно стенать хором и рассказывать друг другу, кто где какую грязь заметил. И поскольку страна покамест все ещё большая, рассказывать можно очень долго.
– А, вот вы как к этому подходите… Вы, стало быть, думаете, что это только литературы коснулось? А многолетняя тлеющая кампания «ученые во всем виноваты»? Началось опять-таки ещё в прошлом веке, когда вдруг выяснилось, что именно космические запуски и персонально станция «Мир» оставили страну без хлеба и ботинок, ибо все деньги ушли на никому не нужные ракеты. Физики все богатства страны спустили. Экономисты развалили экономику. А вал книг с сенсационными открытиями-разоблачениями… Кто их пишет? Шизофреники? Ушлые фальсификаторы? Античности не было, Грецию и Рим в монастырях двенадцатого века придумали католические попы в назидательных целях. Китая не было вплоть до маньчжурского завоевания, Великую стену построили при Мао для пропаганды. Древние тексты вообще измышляются историками – кто чего насочинял сам, чтоб степень заработать, тот и говорит, будто перевел с древнего. В космос, тем более – на Луну и дальше, вообще никто никогда не летал, все обман, чтоб жрать в три горла и ни хрена не делать. А вирусов нет и не было никогда, и если вы почувствовали недомогание, лучше всего, уж бабка-то Пелагея знает – стакан горячей водки с медом и чесноком по утрам и вечерам в течение четырех дней. Так похоже на третий рейх, доктор! У них тоже вдруг выяснилось, что в космосе ничего нет, кроме льда, и звезды – это просто лед блестит, а всю астрономию наворотили хитрые евреи, чтобы одурманить нацию… И, доктор – гляньте, что читают в транспорте! Это глотается с наслаждением! Вот, дескать, настоящие открытия! Не ученые там какие-то, а просто нормальные люди, как ты да я, подчитали книжек, подумали маленько – и поняли! Мы, мол, всегда подозревали, что высоколобые нас дурят, и вот теперь, слава Богу, нашлись люди, не побоявшиеся об этом сказать!
Он меня уже утомил немножко. Однако я понимал, что если думать об этом постоянно и с болью, как, видимо, думал он – можно легко додуматься до мозговой сухотки.
А у Вербицкого вся эта карусель раскручивалась на глазах.
И у па Симагина тоже.
Они-то в детстве из умных книжек знали, что колхозники и охотники, уважая настоящий талант…
– Знаете, – передохнув и сбавив тон, добавил Вербицкий, – я ведь несколько лет назад свихнулся настолько, что решил, будто это и впрямь целенаправленный, кем-то срежиссированный процесс растления. Но все проще, к сожалению. Коль скоро пороть злобную и завистливую ахинею оказалось престижнее и выгоднее, нежели работать всерьез – дальше все уже катится само собой. Рынок, – он глубоко вздохнул. – И мне, значит, если поступать честно, хотя бы в текстах – надо все время идти против течения. А у меня духу не хватает. И потом… – Он вздохнул опять и сцепил пальцы нервно. – Всегда хочется, чтобы тебя прочел тот, с кем, сложись жизнь иначе, ты мог бы оказаться вместе…
Мне показалось, что этот куплет совсем из другой песни. Я почувствовал это отчетливо – он попросту проговорился, увлекшись. Но тут же вырулил на прежнюю мелодию:
– А с кем из этих я могу быть вместе? Ни с кем!
Я демонстративно отдулся, будто скинул тяжелый груз, с которым долго взбирался по узкой и крутой лестнице.
– Об этом давайте тоже не будем, Валерий Аркадьевич. Ну какой смысл? Я будто перед телевизором сижу, и мне его, извините, никак не выключить.
У него дрогнуло лицо. Наконец мелькнуло что-то, кроме мертвенного самозабвения. Все-таки мне удалось его задеть, растормошить слегка – и это было хорошо.
– Вы сами-то чего хотите?
– Чтобы этого не было.
– Нет, вы меня не так поняли. Чего вы сами про себя и для себя хотите? Представим на минутку: все остальное – так, как есть, но относительно самого себя вы можете что-то изменить. Что?
Он сник. Он был не пентюх и не пустобрех, и понимал, что я по-своемπ тоже прав сейчас – невозможно же, действительно, устроить тут думское слушание по вопросам культуры. Пора было переходить к чему-то более конкретному, тем более, что в определенной степени выговориться ему я все-таки дал. Пар спущен, теперь и за дело бы неплохо… Но этого-то ему и не хотелось. Категорически не хотелось, я чувствовал это всей кожей.
Он этого боялся, как боялся имени Антон.
– Я… – начал он, и у него вдруг сел голос. Он покрутил головой, тихонько кашлянул, а потом даже потер загривок и шею. Да, он сильно изменился. Не внешностью, внешность-то как раз редкостно уцелела, а повадкой, состоянием. – Я ничего не хочу. Я устал хотеть! – вдруг отчаянно выкрикнул он. – Я боюсь хотеть! Все, чего я хотел, оборачивалось вредом кому-нибудь… кому я совсем не хотел вреда! Если бы я не боялся хотеть, Господи! Какое это счастье – захотел и сделал! Или захотел – но осознанно не стал делать, предвидя, что получится вред. А тут захотел, сделал – и обязательно вина. Захотел чего-то другого – опять вина. Захотел – и мука, мука, захотел – и всегда потом жалеешь об этом! Разве так можно жить?
Ого, подумал я.
– Вот слушайте теперь… Требовали – так слушайте теперь эту чушь!
– Слушаю, – тихо произнес я. – Слушаю, Валерий Аркадьевич.
– Я как будто и не живу, а только… как бы сказать. Только прощения прошу. Думаю не о том, что мне надо и чего не надо, чего я хотел бы и чего – нет, а только о том, не подумали бы обо мне худо. Только и знаю, что доказываю: я не подонок! Не подонок я! И ведь понимаю, что это бессмысленно – те, из-за кого эта истерика, про неё и не узнают никогда. Но ничего поделать не могу.
Он замолчал, тяжело дыша. Лицо его пошло пятнами, глаза лихорадило.
– Паралич, полный паралич воли. Вот как это называется. Я разучился вообще радоваться и получать удовольствие. Головой понимаю – вот это должно бы меня порадовать, я же это любил. Ничего подобного. Только саднит, что если мне хорошо – значит, я это у кого-то украл, значит, кого-то поранил, замучил. Может, оттого и писать не могу. Доктор, – вскинулся он вдруг, – я же и текстами своими ухитрялся ранить! В голову бы не пришло! А мне говорят – ты меня вот тут вывел, ты меня оскорбил! – помолчал. – Единственное, что окупает мучения над бумажками – удовольствие от работы. Не ожидание гонорара, не предвкушение читательского восхищения – наслаждение процессом. И надежда поделиться собой. Главным в себе – мыслями, чувствами… с близкими людьми. А близкие знай себе обвиняй – на самом деле все не так, мол. И вот ни надежды, ни наслаждения. Страх…