Книга Полина - Александр Дюма
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, о чем мы сначала говорили, но, вероятно, я должна была показаться очень робкой и неловкой, потому что, подняв глаза, увидела, что граф Безеваль смотрит на меня со странным выражением, которого я никогда не забуду. Однако мало-помалу я освободилась от скованности и пришла в себя; тогда я могла слушать и смотреть на него, как слушала и смотрела на Поля.
Я нашла у него то же бесстрастное лицо, тот же неподвижный и глубокий взгляд; приятный голос, который, так же как его руки и ноги, мог принадлежать скорее женщине, чем мужчине; впрочем, когда он одушевлялся, в голосе его звучала сила. Поль, как истинный друг, перевел разговор на предмет, способный показать лучшие качества графа: он заговорил о его путешествиях. Граф с минуту не решался принять эту тему, приятную для его самолюбия; говорили, что он боялся овладевать разговором и выставлять себя напоказ. Но вскоре воспоминания о виденных им местах, живописной жизни диких стран вытеснили из сердца монотонно существующие цивилизованные города и затопили его; граф опять очутился в роскошной прозябающей Индии и чудесном Мальдиве. Он рассказал нам о своих поездках по Бенгальскому заливу, о сражениях с малайскими пиратами; увлекся блестящей картиной этой жизни, в которой каждый час приносит пищу уму или сердцу; развернул перед нашими глазами во всей полноте эту первобытную жизнь, когда человек, свободный и сильный, будучи по своей воле рабом или царем, не имел других уз, кроме своей прихоти, других границ, кроме горизонта; когда, задыхаясь на земле, распускал паруса своих кораблей, как орел крылья, и требовал у океана пустыни и безграничности. Потом он вдруг перескочил на нравы нашего истертого общества, где все так бедно — и преступление, и добродетель, где все поддельно — и лицо, и душа; где мы — рабы, заключенные в оковы закона, пленники, скованные приличиями, — имеем для каждого часа дня маленькие обязанности, которые должны исполнять, для каждой части утра — форму платья и цвет перчаток, и все это под страхом смешного, потому что смешное во Франции пятнает имя хуже грязи или крови.
Не стану говорить вам, сколько горького, насмешливого и едкого красноречия по поводу нашего общества излил в этот вечер граф. Это было одно из созданий поэтов, Манфред или Карл Моор; одна из бурных организаций, бунтующих против глупых и пустых требований нашего общества; это был гений в борьбе с миром, скованный его законами, приличиями, привычками и уносящий их с собой, как лев уносит жалкие сети, расставленные для лисицы или волка.
Когда я слушала эту философию, мне казалось, что я читаю Байрона или Гете: та же сила мысли, возвышенная и могучая. Это лицо, ранее такое бесстрастное, сбросило свою ледяную маску и воодушевилось, глаза метали молнии. Голос, такой мягкий и приятный, окрашивался то блистательными, то мрачными звуками. Потом вдруг энтузиазм и горесть, надежда и презрение, поэзия и проза — все это растопилось в улыбке, содержащей в себе больше отчаяния и презрения, чем в самых горестных рыданиях.
Этот визит продолжался не более часа. Когда граф и Поль вышли, моя мать и я смотрели друг на друга с минуту, не произнося ни слова. Я почувствовала, что с сердца упала огромная тяжесть: присутствие этого человека тяготило меня, как Маргариту присутствие Мефистофеля. Впечатление, произведенное им на меня, было так очевидно, что мать принялась защищать его, тогда как я и не думала на него нападать. Ей уже давно говорили о графе, и, как о всех замечательных людях, в свете ходили о нем самые противоположные суждения. Впрочем, мать смотрела на него с точки зрения совершенно отличной от моей: все софизмы графа казались ей не чем иным, как игрой ума, родом злословия против целого общества, как всякий день злословят о каждом из его членов. Мать не ставила их ни слишком высоко, ни слишком низко. С этим другим мнением я не хотела спорить и показала, что не интересуюсь им больше. Через десять минут, сказав, что у меня болит голова, я вышла в сад. Но и там ничто не могло рассеять моего предубеждения: я не сделала еще и ста шагов, как должна была сознаться самой себе, что не хотела ничего слушать о графе, чтобы лучше думать о нем. Это убеждение устрашило меня; я не любила графа, потому что мое сердце, когда объявили о его приезде, забилось скорее от страха, чем от радости; впрочем, я не боялась его или, вернее, не должна была бояться, потому что он не мог оказать влияния на мою судьбу. Я видела его один раз случайно, другой раз из учтивости и, может быть, больше не увижу этого любителя приключений с его тягой к путешествиям: он может покинуть Францию с минуты на минуту, и тогда появление его в моей жизни будет видением, мечтой — и ничем более; пятнадцать дней, месяц, год пройдут, и я его позабуду. Ожидая колокола к обеду, я удивилась, когда звук его застал меня за этими мыслями, — часы прошли, как минуты.
Когда я вошла в зал, мать передала мне приглашение графини М., которая осталась на лето в Париже и давала по случаю рождения дочери большой вечер, музыкальный и танцевальный. Мать, всегда такая добрая ко мне, хотела, прежде чем ответить, посоветоваться со мной. Я тотчас согласилась: это было прекрасное средство отвлечься от мысли, овладевшей мной. Нам оставалось только три дня, и этого времени едва было достаточно для приготовлений к балу; потому я надеялась, что воспоминание о графе исчезнет или, по крайней мере, отдалится во время забот, связанных с подготовкой туалета. Со своей стороны, я сделала все, чтобы достигнуть этого результата: говорила в этот вечер с необычайным жаром, просила возвратиться в тот же вечер в Париж под предлогом, что осталось мало времени, чтобы заказать платья и цветы, но на самом деле оттого, что перемена места могла, как я думала, помочь мне в борьбе с моими воспоминаниями. Мать согласилась на все мои фантазии с обыкновенной своей добротой, и после обеда мы отправились.
Я не ошиблась. Приготовления к вечеру, веселая беззаботность молоденькой девушки, которой я никогда еще не теряла, ожидание бала в такое время, когда их бывает мало, заслонили невольный ужас, овладевший мной, и устранили призрак, преследовавший меня. Наконец желанный день наступил: я провела его в какой-то лихорадке, которой никогда прежде не замечала во мне мать; она была счастлива, видя мою радость. Бедная мать!
Когда пробило десять часов, я, прежде такая медлительная, была уже готова. Наконец мы отправились. Почти все наше зимнее общество возвратилось, подобно нам, в Париж для этого праздника. Я нашла там своих подруг по пансиону, своих всегдашних кавалеров и даже то веселое, живое удовольствие, которое с год или два начинало для меня уже меркнуть.
В танцевальном зале была ужасная теснота. По окончании кадрили графиня М. взяла меня за руку и, чтобы избавиться от жары, увела меня в комнату, где играли в карты. Это было любопытное зрелище: все аристократические, литературные и политические знаменитости нашего времени были там. Я знала многих из них, но некоторые были мне неизвестны. Госпожа М. называла мне их, сопровождая каждое имя замечаниями, которым часто завидовали самые остроумные журналисты. Войдя в один зал, я вдруг вздрогнула, сказав невольно: «Граф Безеваль!»
— Да, это он, — отвечала госпожа М., улыбаясь. — Вы его знаете?
— Мы встречали его у госпожи Люсьен в деревне.