Книга Записки князя Дмитрия Александровича Оболенского. 1855 – 1879 - Дмитрий Оболенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дорогой, старый друг, Митя.
Только что я сел писать тебе, как подали мне письмо твое. В нем каждая строка и каждое слово — как будто выхвачены у меня из-под пера. Нам нечего с тобою толковать о значении нашей потери. Смерть Самарина — это не то что потеря, а целое опустошение, в том смысле, что образуется страшная пустота и в личной нашей, и в общественной жизни, которую ничто и никогда заполнить не может. Это убыль нас самих, искалечение. Мы, конечно, ценили его и при жизни, но тем не менее теперь живее чувствуется, как много и чего мы в нем лишились. Блеск его талантов вносил в нашу обиходную жизнь что-то праздничное. Всякое соприкосновение с этим необычайным умом доставляло неизменно высокое духовное наслаждение, которым мы привыкли пользоваться как даровым добром, даже несознательно. Присутствие среди нас человека, осененного таким богатством Божиих даров и с таким возвышенным строем души, приподнимало нравственно уровень целой среды; как на поверхности морских глубин играют на солнце волны, струится золотистая зыбь, так в нем под блестящей игрою ума, иронией, забавными шутками и светской внешностью чувствовалось глубина духа, и в этой глуби — основная стихия его духа — стихия трагическая, героическая, аскетическая. Шутя и смеясь, не становясь никогда в позу, не разыгрывая ни жреца, ни проповедника, он постоянно „священнодействовал“ и духом горяще, Господеви работающе, постоянно совершал жертвоприношение.
Да, мой друг, я обратился теперь совсем в могильного сторожа, в кладбищенского надсмотрщика. Каждый ящик моего стола, когда я в нем роюсь, как могила, в которой я роюсь. Без всякого сомнения, я обязан и подчиняюсь этой обязанности беспрекословно, хотя и не сознаю в себе для того достаточно умения и сил — воспроизвести, в назидательную память потомству, нравственный образ Самарина, брата Константина и Хомякова. Биография каждого из них истекает из общего источника. Я хочу сказать, что они имеют значение, прежде всего, как трое, и потом как каждый порознь. Это было созвездие. Это было созвездие, от которого сначала оторвались и угасли 2 звезды, оставалась одна одинокая, и та, наконец, закатилась. „Мы трое жили одною жизнью, — писал Самарин брату, вслед за кончиной Хомякова, — теперь мы остались двое, и только мы можем понять друг друга, когда мы говорим о нем: есть целый мир воспоминаний, которые никогда не отойдут в прошедшее, а вечно будут властвовать в настоящем, — и этот мир доступен только нам одним, он нам завещан“. Вот что писал Самарин моему брату почти накануне смерти брата. И эти воспоминания вечно властвовали в жизни Самарина, они были его святыней, он продолжал жить одной жизнью с обоими друзьями, и мысль о смерти была для него неразлучна с мыслью о воссоединении с ними.
Ты понимаешь, друг Оболенский, что биография Самарина немыслима, по крайней мере с моей точки зрения, вне того, что дало определение и направление всей его жизни, с чем 20 лет жил он, по его словам, одной жизнью. Задача усложняется. К счастию, материалов довольно. У меня сохранились не только письма, но даже записки его к брату, чуть не с первого дня их знакомства. Затем Самарин лично заслуживает целого психологического этюда. Все это я постараюсь исполнить, насколько сумею и не откладывая в долгий ящик, потому что мешкать некогда, без меня никому не справиться с моими материалами, да и ни у кого нет этой руководящей нити воспоминаний. Затем, у Самарина есть целая сторона жизни: внешней, служебной, общественной деятельности, которая подлежит особому, специальному описанию, хотя характер ее внутренний дан ей предшествующим духовным развитием, так сказать, славянофильским. Для этой части биографии у меня мало данных, я уже писал Черкасскому о том, что на нем лежит обязанность написать записки о трудах Самарина в Редакционных комитетах, в польском вопросе, духовенстве, земстве. Публика жаждет, собственно, этой биографии. Я ничего до сих пор нигде не произносил, никакой „речи“ о Самарине, и, признаться сказать, охотно бы не произнес никакой, потому что передо мною носится тот его образ, который может воспроизвести только биографический труд и психологический тщательный анализ, а всему этому не место в речи, которая может быть только плачем или похвальным словом. Я понимаю, почему Самарин сам никогда не выступал с надгробной речью или статейкой о Хомякове, ни о моем брате. Но, кажется, трудно будет обойтись без чего-нибудь подобного и на скорую руку изготовленного: от меня требуют, чтобы я сказал что-нибудь о нем в Обществе любителей р слова (в которое Самарин никогда не ездил)[320]. Я бы отказался, тем более что для меня важно именно то, что не мы, а все другие, посторонние, наперерыв спешат выразить свое сочувствие и уважение к Самарину. В его лице, как и ты замечаешь, чувствуется все направление, так называемое славянофильское. Но, с другой стороны, следует поддержать в обществе то благотворное нравственное действие, которое произведено на него кончиною Юрия Федоровича. Он силою своих нравственных достоинств разом приподнял все общество до высокого строя, до единодушного порыва скорби и уважения, он дал ему прожить несколько нравственных, очистительных мгновений. Это явление утешительное, и вызвать его было дано только Юрию Самарину. В этом сказалась его сила, это его последняя служба родной земле.
То же, что происходило в Петербурге, происходило и здесь. Со времени похорон Гоголя не было таких похорон, такой давки в университетской церкви. Все, у кого хоть какая-нибудь душонка есть, все отозвались на общее горе, без различий партий, лагерей и мнений. Никто не был зван, никто не явился только приличия ради: чувствовалось слияние тысячи сердец в одном чувстве. Но и здесь официальный мир резко выдавался своим отсутствием. Тем хуже для него, но тем лучше для чистоты и цельности общественного чувства. Остроумно заметила одна дама: „Администрация боялась демонстраций, и единственная демонстрация была произведена ею: отсутствием генерал-губернаторов и генералитета в мундирах“. Умилительно было видеть в церкви и на кладбище ветеранов-антагонистов, людей некогда противного лагеря.
Я так пишу, постоянно употребляю выражения: „смерть“, „кончина“, „похороны Самарина“ — и чувствую, что все эти выражения употребляются мною как-то отвлеченно, еще не вошедши вполне в сознание, так трудно мирится в мысли и в сердце образ смерти с этой жизненностью воли, силою ума, ярким блеском дарований, с этим металлическим словом, под впечатлением которого остался я при расставании с ним. Но когда сделаю над собой усилие ощутить всю реальность этого события, вместить в себя всю грубость правды смерти, на душе становится так горько, что перо выпадает из рук.
Когда ты приедешь в Москву, захвати с собой все письма Юрия Федоровича. Мне говорил князь Васильчиков, что ты читал ему и другим письмо Самарина Черкасскому по поводу введения Положения о крестьянах в действие. Я помню, он мне сам рассказывал нечто в этом роде. Нельзя ли это письмо прочесть публично в Обществе любителей русского слова: это было бы лучше многих риторических речей. Прощай, любезный друг Оболенский, как обрадуешь ты меня своим приездом. С нетерпением стану тебя ожидать. Крепко и нежно тебя обнимаю.