Книга Демон полуденный. Анатомия депрессии - Эндрю Соломон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время недавнего пребывания в Норристауне Энджел, по ее рассказам, каждый день звонила матери и пару раз в месяц проводила выходные дома. «Мать я люблю больше всего на свете. Больше, чем себя, понимаете? Для нее это тяжело. Иногда я думаю — у нее семеро детей, может быть, ей будет лучше иметь шесть? Это ж не то, что я оставила бы ее одну. Довольно уж я ее помучила. А я со всеми моими проблемами… это ей ни к чему. Я ей только обуза, обуза и головная боль. Моя депрессия, ее депрессия, депрессия у сестер, у братьев, понимаете? Это никогда не кончится, я так думаю, пока мы все не умрем. Хорошо было бы найти работу и давать ей денег. Мне говорят, я слишком тревожусь за маму, но ей знаете, семьдесят три. Я к ней еду, мою там все, убираюсь. Еду домой и, как чокнутая, начинаю убираться. Убираюсь, убираюсь, убираюсь до одури. Я становлюсь как фанатичка. Мне нравится все мыть. И мама это ценит».
Когда мы познакомились, Энджел была очень напряженной, и проблемы с памятью, уже укоренившиеся вследствие длительной ЭШТ (она проходила курс тридцать раз), и высокие дозировки лекарств делали ее совсем ни на что не способной. Она отключалась прямо на середине фразы. Она говорила о маленьких удобствах своего мирка. «Не понимаю, почему люди хорошо ко мне относятся, — сказала она. — Я себя так ненавидела! Все ненавидела, что делала. Бог, наверно, что-то во мне видит: я два раза попадала под машину, и резалась, и истекала кровью, а все жива. Я безобразная, отупела совсем. Не могу больше — мозги совсем спутанные, даже думать ни о чем не могу. Больница — вот моя жизнь, и все. Симптомы эти, они просто так не пройдут. Депрессия и чувство одиночества».
Остро осознавая трудности в нашем общении, она через несколько недель прислала мне письмо «с пояснениями». Энджел писала: «Я так много всего сделала, чтобы убить и измучить себя. Все становится страшно утомительным. Думаю, у меня уже мозгов не осталось. Иногда, если я начинаю плакать, то боюсь, что никогда не закончу. А сколько я всего теряла и теряю без конца. Есть столько людей, которым я была бы счастлива помочь, пусть даже просто обнять. Одно это уже счастье. Иногда я пишу стихи. Они рассказывают мне и другим, насколько я больна. Но в них есть и надежда. С любовью, Энджел».
На следующий год она перевелась из Норристауна сначала в жилой комплекс с интенсивным уходом, а потом в более свободный, в Поттстауне, штат Пенсильвания. Более четырнадцати месяцев она не резалась. Лекарства как будто работали — страшные голоса больше не появлялись. Перед уходом из Норристауна она говорила мне: «Я больше всего боюсь, что не справлюсь со всем этим — ходить в магазин, и потом, лестницы — три пролета. И люди. Все вместе». Но она переключилась на удивление плавно. «Теперь, — сказала она мне примерно через месяц после переезда, — мне лучше, чем когда-либо». После этого ей мало-помалу становилось лучше; появлялась такая уверенность в себе, о какой она и подумать не могла. Она продолжала слышать голос, звавший ее по имени, но это был не тот демонический, мучительный голос, что она слышала раньше. «В основном у меня уже нет позывов себя увечить. Это была навязчивая идея. А теперь я об этом думаю, но уже не так, как раньше. Совсем не так, как раньше: я резалась, как люди чихают. А теперь я думаю, нет, я хочу жить, и это, надеюсь, навсегда!»
Меня поразило, что в отличие от многих пациентов, хотящих уничтожить себя, Энджел никогда не стремилась уничтожать других. За все годы в больнице она ни разу никого не ударила. Она описывала, как подожгла свою пижаму, а потом запаниковала, что может вызвать пожар в здании. «Я подумала о людях, которых бы сожгла, и быстренько погасила себя». Она вступила в группу защиты прав пациентов Норристаунской больницы. Вместе со своими врачами, она, несмотря на весь испытываемый ею ужас, отправлялась в школы рассказывать о жизни в больнице. Когда я приехал навестить ее в поднадзорном комплексе, я заметил, что она обучает других: она с бесконечным терпением показывала им, как готовить бутерброды с арахисовым маслом и бананами. «Мне надо жизнь жить, — сказала она мне. — Мне ужасно хочется помогать людям. А со временем, может быть, я буду и себя чувствовать и начну что-нибудь делать и для себя. Вот женщина, с которой мы живем в одной палате, — у нее такое доброе сердце. Когда вы звоните, она берет трубку: правда, она звучит, как лапочка? У нее море проблем; она даже не готовит и не убирает. Она вообще почти ничего не делает. Но она милая, как на нее злиться? Я почти два месяца учила ее чистить какой-то дрянной огурец, — нет, не может».
Энджел пишет стихи и со всей возможной точностью старается озвучить свои переживания:
Хотела бы я уметь плакать
легко, как небо. Но слезы не льются
легко, как раньше. Они застыли
в глубине моей души.
Пусто, и мне страшно.
Ты чувствуешь пустоту? Наверно,
это мой страх, страх изнутри. Мне надо
быть сильной и гнать эти страхи,
но война затянулась
чертовски надолго. Я устала.
Дети растут, а слезы
из глаз у меня текут. Пропустить их
рост — как пропустить смену времен года,
пропустить цветение роз
весной и снегопад
зимой. Сколько еще лет
мне пропускать? Ведь годы
не остановятся ни для меня, ни для них —
да и зачем бы им? Они
так и будут цвести и
расцветать, а моя жизнь так и будет
стоять недвижно, как безмолвный пруд.
Я поехал навестить Энджел перед ее переездом из поднадзорного жилого комплекса в тот, где режим менее строгий. Она приготовила мне подарок — маленький ярко-голубой скворечник с пришпиленной сзади запиской: «Пора платить за квартиру». Мы пообедали в китайском ресторанчике в торговом центре в Поттстауне. Мы поговорили о «Пиппине», спектакле, который она смотрела в свой единственный приезд в Нью-Йорк. Мы поговорили о ее заявлении о приеме на работу, на полдня, помогать с бутербродами в деликатесной забегаловке. Ей уже раньше отказывали, и она падала духом; теперь она была возбуждена мыслью о работе, хотя страшилась кассы и необходимости считать и давать людям сдачу: «У меня математика на уровне третьего класса, — призналась она, — это ужасно. И внимание неустойчивое, как у трехлетки. Это, наверно, от лекарств». Мы поговорили о ее любимой книге — «Над пропастью во ржи». Мы поговорили о ее снах. «Мне все время снится океан, — сказала она. — Это как вот эта комната, и там стена. А за стеной океан. И я никак не могу попасть туда, на берег, к воде. Я пробираюсь к воде, пробираюсь, и не могу. А бывает, мне снится жара. Солнце начинает меня жечь, и у меня подпаливаются волосы. Я боюсь солнцепека. Знаете, и в реальной жизни тоже, на закате, когда солнце становится красным, я ухожу в такие комнаты, где нет окон. Красное солнце меня в ужас приводит». Мы немного поговорили о провалах в ее памяти. «Я крестная одной из моих племянниц, — сказала она, — но не помню, какой именно, а спросить неудобно».
После этого я шесть месяцев не появлялся, и, когда мы снова встретились, Энджел спросила, в чем дело. Я объяснил, что у меня случился небольшой рецидив. Это было вскоре после вывиха плеча и моего третьего срыва. Мы снова сидели в китайском ресторанчике. Энджел возила по тарелке тушеные листья китайского салата.