Книга Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(-140)
О ЦВЕТНИКАХ
Следует знать, что сад строгой планировки, в стиле «французского парка», с клумбами, газонами и дорожками, составляющими геометрические фигуры, требует больших знаний и тщательного ухода.
Напротив, в саду «английского» типа все недостатки, допущенные садоводом-любителем, совершенно незаметны. Несколько кустов, квадратный газон, цветочная грядка, где перемешаны разные виды цветов, не заглушающих друг друга, у каменной стены или живописно расположенной живой изгороди, — все это главные элементы ансамбля, красивого и практичного.
Если, к несчастью, какие-то экземпляры не дадут желаемых результатов, их легко можно будет пересадить в другое место; общий вид ансамбля не будет выглядеть нарушенным или неухоженным, поскольку остальные цветы, разбросанные яркими пятнами, разными по высоте и цветовым оттенкам, будут и так создавать прекрасный вид.
Сады, разбитые таким образом, очень популярны в Англии и в Соединенных Штатах и называются там mixed border, то есть «смешанный газон». Цветы, посаженные этим способом, смешиваются между собой, переплетаются, разрастаются так, будто они выросли сами по себе, придавая саду естественный и живописный вид, тогда как в посадках, спланированных квадратами и кругами, всегда есть что-то искусственное и требующее абсолютного совершенства.
Итак, по причинам как практическим, так и эстетическим мы советуем садоводу-любителю остановиться на планировке типа mixed border.
(-25)
— Потрясающе вкусно, — сказала Хекрептен. — Я уже два съела, пока жарила, просто тают во рту, можешь мне поверить.
— Завари покрепче мате, старушка, — сказал Оливейра.
— Сию минуту, любовь моя. Подожди, я поменяю тебе холодный компресс.
— Спасибо. Как-то странно есть жареные пирожки с повязкой на глазах, че. Так, наверное, тренируют этих типов, которые откроют нам космос.
— Это те, которые полетят на Луну в каких-то там аппаратах, да? Их засовывают в какую-то капсулу или что-то в этом роде, так?
— Да, и дают им горячие пирожки с мате.
(-63)
У Морелли просто мания цитировать:
«Мне было бы трудно объяснить, почему в одной и той же книге я публикую стихи — и тут же отрицаю поэзию, печатаю дневник умершего — и записки моего друга прелата…»
(-12)
Мореллиана
Если объем или тональность произведения могут навести на мысль, что автор пытается подводить суммарные итоги, срочно указать ему, что эта попытка обернется против него и он получит вместо суммы жалкий остаток.
(-17)
И Мага, и я, мы оба иногда занимаемся тем, что оскверняем наши воспоминания. Достаточно любой малости, просто плохое настроение вечером, или гнетет тоска, которая, бывает, возникает, когда мы смотрим в глаза друг другу. Мало-помалу, в ходе разговора, который больше похож на рваные лоскуты, мы переходим на воспоминания. Два разных мира, чуждые друг другу, почти всегда непримиримые, открываются за наши словами, и тут же рождается насмешка, как будто мы договорились об этом заранее. Обычно начинаю я, с презрением вспоминая свой старинный культ слепого поклонения перед друзьями, свою верность кому-то, кто ее не понял и соответственно мне отплатил, плакаты, которые я со стоическим упорством носил на политических демонстрациях, интеллектуальные дискуссии и бешеные любовные страсти. Мне смешна моя не внушающая доверия честность, которая столько раз оборачивалась несчастьем и для меня, и для других, в то время как предательство и непорядочность плели свою паутину, а я не мог им помешать, только чувствовал, что у меня перед носом другие оказываются предателями и непорядочными людьми, а я ничего не делаю, чтобы помешать им, и, значит, виновен вдвойне. Я смеюсь над своими дядюшками, в высшей степени достойными, которые сидят по уши в дерьме, но блистая при этом безупречным крахмальным воротничком. Они бы в обморок упали, если бы узнали, что барахтаются в навозной куче, поскольку один убежден в правоте Тукумана, а другой верит в Девятое июля[824], которое является для них образцом истинного аргентинизма (это их собственное выражение). И все равно я храню добрые воспоминания о них. И все равно я топчу эти воспоминания в те дни, когда мы с Магой в полном отрубе от Парижа и хотим причинить боль друг другу.
Когда Мага отсмеется, она спрашивает меня, почему я говорю такие вещи о своих дядьях, и тогда мне хочется, чтобы они были рядом, чтобы я слышал их за дверью, вот как старика с шестого этажа. Я тщательно готовлю объяснение, потому что не хочу выглядеть несправедливым или хватить через край. И еще я хочу, чтобы оно послужило на пользу Маге, которая никогда не разбиралась в вопросах морали (как и Этьен, но не в такой степени эгоистично; просто она верит в ответственность только перед настоящим моментом, то есть именно сейчас надо быть добрым или благородным; но, по сути дела, в ее мотивации столько же гедонизма и эгоизма, сколько у Этьена).
И тогда я объясняю ей, что оба мои честнейшие дядюшки — истинные аргентинцы, как это понималось в 1915 году, в момент пика их жизни, у одного на сельскохозяйственно-животноводческом поприще, у другого на чиновничьем. Когда говорят о «креолах тех времен», это, значит, говорят об антисемитизме, ксенофобии, о владельцах поместий, тоскующих по молоденьким метискам, которые заваривают им мате, получая десять песо в месяц, о патриотических чувствах как можно более белоголубых, о почтении ко всему военному и экспедициям в пустынную глубь страны, по дюжине отглаженных рубашек, хотя денег недостает даже на то, чтобы в конце месяца заплатить униженному и забитому слуге, которого вся семья называет «русский» и на которого беспрестанно кричат, которому грозят или в лучшем случае с которым балагурят. Стоит Маге разделить эту точку зрения (о которой лично она никогда не имела ни малейшего представления), я тут же спешил заверить ее, что в рамках этой общей картины мои дядюшки и члены их семейств — это люди в высшей степени замечательные. Преданные до самоотречения отцы и сыновья, граждане, выполняющие свой долг и читающие самые влиятельные газеты, добросовестные служащие, чрезвычайно ценимые своими начальниками и коллегами, люди, способные или ночами не спать у постели больного, или надуть кого угодно. Мага смотрит на меня растерянно, опасаясь, уж не смеюсь ли я над ней. Приходится развивать свою мысль, объясняя. Почему я так люблю своих дядюшек, почему только иногда, когда нас с ней достают улицы или погода, я вытаскиваю все это старое барахло на свет божий и топчу воспоминания, которые у меня от них остались. Тогда Мага немного оживляется и начинает говорить гадости о своей матери, которую она и любит, и ненавидит, в зависимости от текущего момента. Порой она ужасает меня, рассказывая о каком-нибудь эпизоде из своего детства, о котором уже рассказывала мне как-то со смехом, будто о чем-то забавном, и который вдруг завязывается зловещим узлом, превращаясь в болото с пиявками и клещами, которые бросаются друг на друга и высасывают всю кровь до капли. В такие минуты Мага становится похожей на лисицу, крылья носа у нее приподнимаются, она бледнеет, говорит сбивчиво, заламывая руки и тяжело дыша, и будто на пузыре, выдутом из жевательной резинки, огромном и безобразном, проступает пористое, как губка, лицо ее матери, ее бедняцкая одежда, улица в предместье, где ее мать осталась брошенной, будто старая плевательница на помойке, нищета, где ее мать — это рука, вытирающая кастрюли засаленной тряпкой. Беда в том, что Мага не может рассказывать долго, она тут же начинает плакать, пряча лицо у меня на груди, она так мучится, это что-то ужасное, надо заварить ей чаю, забыть обо всем, уйти от всего и заняться любовью, никаких дядюшек и никакой матери, заняться любовью — это уж, как всегда, или уснуть, но любовью — это уж почти как всегда.