Книга Хатынская повесть. Каратели - Алесь Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А камертон повествования задан наплывающими-из глубины сознания видениями умирающей, сброшенной карателями в яму молодой женщины. Последние минуты, такие короткие и такие томительные. Последние сны о близких, о ребенке, которому так и не суждено будет родиться, о промелькнувшем счастье.
Образ этот восходит в творчестве писателя к другому — к Анне Михайловне из дилогии «Партизаны». И там монолог героини был даже графически выделен из общего текста. И там в ее признаниях сливались нежность и сострадание, боль и мужество.
«Самое тяжелое на войне — вот это: мать и дети», — говорил один из персонажей дилогии. И его мысль снова и снова отзывается в произведениях А. Адамовича. Чувства матери здесь — критерий и индикатор нравственности. И суд над фашистским варварством вершится от имени этих чувств, от имени женщины.
Тем резче, тем контрастнее в «Карателях» переход от созидания жизни к ее изничтожению, от святынь к святотатцам.
Еще в «Хатынской повести» Флера Гайшун, слушая эсэсовские выкрики, площадную брань, которой гитлеровцы осыпали убиваемых, сделал для себя заключение, что «это не простые ругательства. В этих ругательных кличках — все их убеждения, их объяснение того, что совершается и в чем они участвуют».
Короткие, наркотические идейки оккупантов. Убогие, примитивные, но вполне достаточные для того, чтобы хладнокровно выплеснуть на живых людей канистру с бензином.
«Каратели» — продолжение предпринятого исследования. Только способ его иной. Убеждения палачей словно бы просвечены рентгеном, представлены на его экране.
Писатель анализирует не столько характеры нацистов, сколько характер их мышления, систему аргументов, которыми они оперировали и которыми взбадривали себя. Отсюда широкое использование приемов, так сказать, самовыражения действующих лиц, ориентация на монологи — то внутренние, то обращенные к слушателю. В своей основе излияния Гитлера, Дирлевангера, Циммерманна, Тюммеля и иже с ними однотипны. Но однотипность уже сама по себе многозначительна: она выдает ту унификацию, на которой держался режим третьего рейха.
В свое время А. Адамович видел важное достоинство военной прозы К. Чорного в том, что она изобличает «не только непосредственных убийц — оккупантов, но и «главного убийцу» — саму фашистскую теорию». Вот и «Каратели? держат на прицеле этого же врага.
Сформулированная здесь Гитлером тема немецкой обиды («Чувство любого немца, когда он обижен за Германию, — самое справедливое.
Это народное чувство. Как ни у кого другого. Никто и никогда не хотел считаться с нашими правами, требованиями, которые только справедливы») словно по команде подхватывается его подчиненными. Все они на кого-то или на что-то обижены. Отто Данке — на якобы извечную неблагодарность Европы к бескорыстной, наивной Германии, которая «всех и всегда спасала, дарила культуру и машины, а русским даже мудрых царей и цариц», Оскар Дирлевангер — на презренных гуманистов, расслабляющих нацию, внушающих ей «обезволивающее, болезненное чувство» сострадания, Циммерманн — на социалистов и материалистов, на плутократов и торгашей, а заодно и на всех, «кто когда-либо обижал его, Циммерманна. Обидчиков набиралось много, потому что все, кто обижал Циммерманна, были врагами и Великой Германии». Эта унылая, нескончаемая обида перерастает в нескончаемый же счет всем государствам, всем народам, в безапелляционное утверждение немецкой «правоты перед всеми и за все».
Из подобных претензий и формировалась программа, автоматически обелявшая любые преступления. Программа, провозглашавшая, что «счастье человечества — в счастье немцев», что предназначение арийцев — повелевать, что они, как господствующая раса, — неподсудны. А дальше, как следствие санкционированной вседозволенности — духовный вакуум, культ волчьей хватки, добровольное одичание.
Флорнан Петрович Гайшун из «Хатынской повести» заметил однажды: «Мне думается, весь вопрос в том, повышает ли данная идея способность человека сочувствовать чужой боли, страданию. Или же понижает, притупляет эту самую человеческую из всех способностей… Если притупляет, тогда это наркотик…»
Непосредственный объект полемики здесь не назван прямо. А между тем он существует и рассекречен уже в эпиграфе, предваряющем «Карателей». «Нет ничего более нездорового среди нашей нездоровой современности, — восклицал Ф. Ницше, — как христианское сострадание. Здесь быть врачом, здесь быть неумолимым, здесь действовать ножом — это надлежит нам, это наш род любви к человеку…»
В своей повести А. Адамович не раз ссылается на те изречения немецкого философа, которые позже были взяты на вооружение Гитлером. Разумеется, не следует впадать в грех упрощенчества и отождествлять ницшеанство с фашизмом. Но, как ни оговаривайся, связи между тем и другим несомненны. Мысли Ницше об отважной господствующей расе, о хищной белокурой бестии, о роде сверхчеловека вызывали благоговейный восторг у нацистов.
Возникновение фигуры философа в повествовании о недавнем прошлом по-своему закономерно. Слишком буйно взошли посеянные им теоретические семена. Объявив богов умершими, Ницше поставил на освободившееся место сверхчеловека, объявил непререкаемыми его желания и инстинкты.
Повесть А. Адамовича передает черты пришельцев из того мира, который словно бы материализовал самые мрачные пророчества рассказанной Достоевским легенды о Великом инквизиторе, демонстративно отринул всяческие нравственные начала, поставил их вне своего закона.
Начитанный, кичащийся своей эрудицией, Циммерманн глумливо отбрасывает соображения морали как недостойные арийца. Взывая к ницшеанской радости ножа, он провозглашает: «А ее и не надо, никакой морали! Не нужна она людям, избравшим себя. Ни старая, ни новая: природа морали не знает!»
Впрочем, для фашистского воинства радость ножа была не отвлеченным, а конкретным понятием. Принципом управления порабощенными территориями. Ничего не объяснять, ничего не растолковывать. Карать всех подряд, правых и виноватых, без оглядки на справедливость. «Боги всегда правы!» — внушали себе Дирлевангер, а следом за ним и другие «богонравные» лавочники. И эта предпосылка развязывала руки, диктовала ставку на страх, на гипноз ужаса: «А может быть, как раз и надо, чтобы эти славяне не могли понять ни причин, ни мотивов наших мероприятий? Непонятное действует на души куда эффективнее, парализует волю… Ужас — вот чем только и можно удерживать, к земле придавить. Пусть царит оцепенение, непонимание, за что и почему. Даже лучше, сильнее действует, если связи между проступком и карой никакой».
Философская линия «Карателей» вовсе не умозрительна. Ибо не были досужими и сами теоретические упражнения нацистов. То, что вызревало под покровом мистических заклинаний, высокопарной риторики, становилось акциями, оборачивалось гибелью миллионов.
А Белоруссия, в контексте повести, — своего рода испытательный полигон. Здесь отрабатывалась методика массовых расправ, техника расчистки занятых пространств под будущие немецкие поселения. Здесь модель «нового порядка» действовала в свой час «пик» и с максимальной производительностью. Согласно данным статистики, итог этих действий — свыше 9 200 уничтоженных деревень. Причем 619 постигла участь Хатыни. Почти все их население было либо сожжено, либо расстреляно.
Так совершалась генеральная репетиция кровавой драмы, которую, по планам гитлеровцев, предстояло пережить