Книга Зимний скорый. Хроника советской эпохи - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нигде нету, — говорил отец. — Я уж все аптеки обзвонил. А куда прикреплен, как ветеран, в ту каждый день звоню. Всё завоза ждут, а у меня таблетки эти кончаются.
— Привезу! — бодро отмахивался Григорьев. — Когда я тебе не привозил! В позапрошлом году, помнишь, то средство венгерское? В Ленинграде, в Москве не достать, а в Саратове — навалом, с уличных лотков свободно продавали. Давай рецепт, в Томске посмотрю, на обратном пути в Казани зайду — где-нибудь куплю.
Отец медленно, словно и это давалось с усилием, перевел взгляд на Григорьева. И вдруг, в его больных, налитых кровью глазах сверкнул огонек иронии, какая-то прежняя искорка того, моложавого, крепкого мужика, не дурака выпить, что, возвращаясь с завода, в колодце-дворике пятидесятых годов горласто выкрикивал своего сынка, и когда тот, весь перепачканный, скатывался под ноги ему с поленниц, орал на него с веселой сердитостью, на зависть ребятам постарше, тем, что росли без отцов.
— Прочитал я… поэму твою, — сказал отец. — Забери.
Григорьев не любил, когда родители читали то, что он пишет. Они давно и не спрашивали. Но в прошлый раз отец вдруг потребовал — «дай!», а с собой как раз оказался «Белёсый свет», то, что совсем бы не хотелось давать, и никуда не денешься, пришлось оставить.
— Прочитал, — повторил отец. — Печатать-то ее возьмут?
— Пока нет.
Отец кивнул, будто и ожидал того. Он уже снова глядел мимо Григорьева, высматривая что-то, ему одному видимое, и лицо быстро заплывало прежней горестной рассеянностью. Но мысли его, видно, были сосредоточены.
— Странное ты чего-то сочинил, — сказал отец. — На стихи похоже, а строчки нескладно кончаются.
— Это белый стих.
Отец покивал:
— Да в общем-то, понятно написано. Хоть и нескладно… — И вдруг, так же тихо и хрипловато выговорил: — Жалко мне тебя.
Григорьев даже дернулся.
— Жалко… — повторил отец. — И не помочь ничем. У вас теперь всё по-другому.
— Папа!
Отец только чуть поморщился, глядя всё так же мимо:
— Молчи! Будет тебе хорохориться! По-другому, говорю…
Он затих, не то собираясь с силами, не то задумавшись. Потом спросил:
— Я тебе рассказывал, как войну начал? Мы ведь в Белоруссии стояли. Лето было, солнышко, тишина. Собираемся на ученья. И вдруг, в миг единый — как рухнет всё!..
Отец перевел дыхание, и голос его зазвучал резче, уже без горловой болезненной хрипоты:
— Пойми: вот только что мы людьми были, силищей себя чувствовали. Гимнастерки наглажены, сапоги начищены, на орудиях — ни пылинки. Уставы, порядок. Песни строевые поем: «Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы». Стальная оборона… И всё диким колесом перевернулось! Кругом бомбежки, небо и земля в дыму ходуном ходят, а мы среди своих пушек мечемся, как муравьи в пожаре, и ничего понять не можем — предательство, что ли?! Мимо то пехота, то танки — на запад. Словно воду горстями в огонь швыряют. А про нас — как забыли. День, другой, неделя. Вот уж, расслышали, фронт подкатывает. Значит, наш черед смерть принимать! И страшно до одури, а всё равно как облегчение: кончили томиться, настал наш бой…
Тут к нам приказ и прорвался: грузись в эшелоны! Да как рванут нас прямо у немецких танков из-под носа, как погонят — на восток, на восток! Это уж мы потом узнали: артиллерийские генералы добились у Сталина, чтоб всю большую и особую мощность — немедленно с фронта, в самый тыл. А тогда — что поймешь? Опять предательство? Трясется дура наша, на трех платформах разложенная, мы на брезенте сидим с карабинами, очумелые. От немецких самолетов небо дрожит, вдоль путей разбитые вагоны валяются, станции горят. На полях кругом будто тряпки набросаны — люди лежат, с самолетов убитые, женщины в платьях. А нас сквозь это адское месиво продирают, проталкивают великанской рукой — сквозь разъезды забитые, сквозь встречные эшелоны с войсками, — скорей, скорей, дальше! Будто золото самое драгоценное спасают!
И начало до нас доходить… Тогда, в разгроме, столько утешительных слухов носилось: про какие-то победы наши, про то, что Германию вдребезги бомбят. Уж и не верил никто этим слухам. Но вот они — мы, с пушками своими от фронта летим, и хоть вокруг всё рушится, у нас, у единственных, не слух, а приказ! Пускай он там сверхсекретный, нам его не видать, но нас его сила будто над землей несет, а уж понять мы и сами всё можем.
Ну что бы мы, действительно, в обороне сделали? Против танков? Ну, раза по два бы выстрелили, а на третий — и зарядить бы не успели. Мы ж только ДЛЯ НАСТУПЛЕНИЯ были нужны — особая мощность, укрепленья разбивать. Немцы еще и не гадали про те укрепленья… Ведь это сколько разума и воли нужно было, чтобы сквозь тот ужас наступление готовить! Не то что в планах, на бумажке, а как есть — ГОТОВИТЬ. Нас с нашими пушками железной рукой спасать. Это же чего стоило — нам самим всё понять, снова людьми и силой себя почувствовать!
Со встречных эшелонов видят нас на платформах, кричат, голоса стараются веселыми сделать: «Оттуда? Ну как там?» Кричишь что-то в ответ, тоже норовишь повеселее. А у самого горько так в груди: несет ребят в огонь, а ты им не можешь главного крикнуть, что знаешь. Того, на чем сам держишься, того, с чем погибать им было бы легче. Права не имеешь, да и не сумеют они понять… — Отец тяжело дышал, усталый.
— Папа!
— У вас всё по-другому. Не знаю как.
— Папа!
Григорьев наклонился к отцу, стал целовать в щеки — холодные, невыбритые, колющие. Вдребезги рассыпалась игра, и не осталось ничего, кроме прорвавшейся горячей боли, кроме вечного человеческого крика: «Не уходи, отец! Не уходи!»
— В Уфе не будешь? — спросил отец.
— Нет.
— Коля там умер. Всё приглашал меня приехать, в садоводстве у него погостить, как на пенсию выйду. Так я и не собрался. А на днях письмо от его жены получил… В прошлом году Семен, в этом — Коля. Оба от сердца. Нас теперь из всего расчета, из двадцати человек, трое осталось: я, да Володя в Свердловске, да второй Коля, тот что в Ростове.
— Папа!
Рука отца, когда-то такая сильная, теплая, а теперь — просто тяжелая, с трудом несущая собственную тяжесть, легла ему на голову:
— Что сделаешь, сынок. Бьют по нашему квадрату.
Григорьев смотрел на отца. Тот чуть улыбнулся ободряюще. Ни слова не было сказано о главном, но всё подразумевалось, молчаливо, надежно. И то, что сын, где бы и сколько ни был, всегда будет ежедневно звонить. И то, что, если ударит беда, он откуда угодно, хоть из Владивостока, в тот же день, самолетом, быстрей самолета, домчится домой.
— Ладно, — сказал отец, — не вешай нос. Лети, куда собрался. Тебе свое дело делать надо.
— Первый салон, с первого по девятый ряд! — донесся обычный выкрик, и началась посадка: пассажиры, давясь, полезли вверх по трапу. Девушка, оттиснутая к перилам, едва успевала выхватывать посадочные талоны. Григорьев охотно пропустил бы всех, но в этот раз его место было как раз в носовом салоне, в девятом ряду.