Книга "Еврейское слово". Колонки - Анатолий Найман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Редко когда речь равна тому, что ею сообщается: она или меньше, или больше. Еврей Шейлок произносит со сцены свой знаменитый монолог: «Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать – разве мы не смеемся? Если нас отравить – разве мы не умираем?» Шекспир нашел простые слова сочувствия к оскорбленному. Но их гениальность простирается много дальше. Для нееврея, слушающего их из зала, они могут прозвучать и в противоположном направлении: «Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь, как у евреев? Если нас пощекотать – разве мы не смеемся, как они? Если нас отравить – разве мы не умираем?»
Внушаемая нам первостепенная важность речи исключительно информационной приводит к сильнейшим перекосам в миропонимании. Мы хотим верить в загробную жизнь, но что-то в нас восстает против благих безответственных разговоров о ней как конкретной реальности. О том, как мы можем войти там в райские обители, встретиться с близкими, понять непонятое здесь, предстать перед Богом. Пусть всё это так, но нашим нынешним, земным сознанием знать, в каких это осуществится образах, как будет «выглядеть» для будущего, тамошнего зрения, нам не дано. Если что и открывается редким избранникам, подвижникам, святым, это открывается им. Если они хотят передать свои озарения нам, то приспосабливаются к нашему пониманию, переводят на наш язык. Когда же мы начинаем воображать содержание их слов непосредственно, тем более пересказывать, то это главнейшее звено – перевод их видений в доступные нам представления – автоматически пропадает: только им, избранникам, присуще право на этот перевод.
Меня неотступно занимает явление этого перескока с языка, так сказать, «высших сфер», на котором выражают себя озарения, на наш. Не надо думать, что язык высших сфер – это всего лишь условная фигура человеческой речи. Слушая музыку, мы отдаем себе отчет в том, что она нам что-то сообщает на своем, непереводимом в слова, языке. Думаю, что и метафору «музыка сфер» люди не придумали просто для красоты, а пытаются передать ею природу феномена. Речь не сводится всецело к передаче какого-то содержания – от простейших желаний до отвлеченных знаний. Говорящий что угодно другому человеку и этот, слушающий его, приобщаются области речи как таковой. Бесцельной. Приближающейся к той, оттуда, и сопоставимой с ней.
Многие годы я был близок к человеку моложе меня, высокоодаренному, проницательного ума, больших глубоких знаний, тончайшего чутья. Каждое из этих качеств привлекало к нему, но я получал настоящее наслаждение, когда он говорил. Все равно, дельное или обыденное, правильное или сомнительное, был я с ним согласен или нет. Он умер, но я помню, что и когда он был совсем молод, и ближе к 50-ти я слушал и чувствовал и думал: как это прекрасно. Человечество – и мироздание в целом – ни на что лучшее не способны. Рискну допустить, что в грамматически простейшем предложении «и сказал Бог», СКАЗАЛ было важнее СКАЗАННОГО. И остается посейчас.
На этом номере газету «Еврейское слово» закрыли. Не то чтобы требовали «сверху», но местное еврейское начальство, предупредительно забегая вперед, убрало с глаз то, что, по его мнению, могло бы вызвать недовольство тех, кто «сверху». Сделано это было в хамской уряднической манере самодовольных боссов: главному редактору Владимиру Натановичу Дынькину, который за годы превратил жалкий справочный листок в действительно полноценный орган печати, велели сматываться. Он же должен был от своего лица объявить эту новость колумнистам Борису Соколову, Давиду Маркишу и вашему покорному слуге.
Когда мы впервые увидели друг друга и заговорили, я в какую-то минуту упомянул, что назвал его в своей книге «философ и филолог». Он мгновенно отозвался: «Я ни то ни другое». – «Хотите, заменим на историка и литературоведа?» – «Не я, не я». – «Исследователь идей, политолог, этик…?» – «Нет, нет, нет». – «Ну, не математик же!» – «Вот именно: не математик – это я». Он был очень остроумный, но не Бернард Шоу. Добрый, но меньше, положим, чем мать Тереза. Очень много знающий, но не образец академика. И так далее.
Всегда хочется объяснить человека одним словом, и всегда тратишь сто или сто тысяч, и всегда суть остается недосказанной. Однако если бы было поставлено условие: или одно, или ничего, – я бы назвал ИБ нормальным. Он был эталоном человеческой нормы. Не в том нынешнем значении слова, которое подменяет собой понятие “о’кей” или “в порядке”, а в значении оси, от которой и вокруг которой человечество ведет, чаще бессознательно, отсчет ума, добра, таланта, экстравагантности, исключительности, противостоящих банальности, пошлости, низости, тупости. Нормы как стержня, который все эти человеческие проявления подпирает или сковыривает. Нормы отнюдь не как усредненности, ограниченности, а напротив, предлагающей себя во всей полноте и яркости своего содержания. Рабби – каким, надо полагать, хотели видеть Исайю Берлина его родители, – возлегший на платоновском пиру у Агафона; Вечный Жид в компании рыцарей Круглого стола. Это и есть крайние точки амплитуды, которую выбирает маятник нормы, чтобы не укорачивать размах земной жизни и не замедлять ее хода и в то же время не раскачаться до разноса всего механизма.
«Президент Кеннеди сказал мне: “Май френд”. Это по-американски значит “мой друг”. Я ответил: “Май френд! Мы на компро мисы не пойдем”. (Почти без паузы.) Карибский кризис был разрешен с помощью компромиса».
В 1956 году после XX съезда партии читали по учреждениям так называемое письмо Хрущева, разоблачавшее культ личности Сталина. В частности, и в Технологическом институте, где я учился. Наш курс собрали в аудитории, вошли два мужичка с мрачным взглядом, вынули из портфеля брошюрку. Бегло оглядели публику. Поманили пальцем – меня. Я вышел к столу, стал читать вслух. У меня ясная дикция, меня не сменяли, прочел все письмо до конца. Несколько раз был готов сказать: предлагаю почтить память невинно погибших вставанием. Так прикидывал, сяк – не получалось. В тишине дочитал, дядьки спрятали брошюру в портфель, вышли. Мы в тишине разошлись.
В 1962 году я поступил на Высшие сценарные курсы в Москве. На первом собрании моей соседкой оказалась миловидная молодая женщина со строгим выражением лица. Спросила меня, о чем я хочу писать сценарий. Я до этого отработал 4 года на заводе, стал плести про взрыв в цеху, якобы в мою смену случившийся. На самом деле взрыв был на химкомбинате в пяти километрах от нас, правда, в смену моего однокурсника. Встречно спросил ее: «А она о чем? – О гастролях балета Большого театра в Нью-Йорке. – Вы балерина? – Нет, но мы с дедушкой были там в это время, ходили в Метрополитен. – А ваш дедушка кто? – Неважно. – Что за тайны? Хрущев, что ли?.. Она встала и пересела… Когда сходка кончилась, подходит один мой полузнакомый: «О чем говорили?» Я ему: «Ты ее знаешь?» – «Это Юлия Хрущева, его удочеренная внучка».