Книга Мусоргский - Сергей Федякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Тишина и покой, которых так не хватало в городе, и пришли с этим удивительным августом. Сразу пошла другая жизнь. По приезде в Царское — долгая прогулка с Наумовым, потом — свой уголок, уединенность и первая бессонная ночь. Он тут же примется за письмецо Людмиле Ивановне, и выйдет нечто затейное, и успокоенное, и благостное:
«Дорогая моя голубушка, Людмила Ивановна, вот я и переселился. Дача превосходна до того, что деревья крадутся в окна и нашептывают, что именно, — не знаю, но, кажется, хорошее что-то нашептывают. Дай Бог, с этими добрыми и мирными друзьями, хотя, подчас, и шумливыми, сделать то, что сильно желается, достигнуть „тех“ дел — о них же только мечтаешь. При здоровом теле и, даст Бог, нравственном спокойствии, пожалуй, „Хованщина“ мною не побрезгает. Теперешнюю ночь почти не спал на „новых местах“; за вечер ходили много с N. — верст 5–6 исходили, да все в лучших местах. Довольны были оба до зела, а обоим нам не спалось: тишина; вдали то труба стрелочника на чугунке звучит, то „собачки“ сторожевые свою должность облаивают; а тут, как арфное glissando, пробежит дремотой шелест листвы, ну, и не спалось. Еще бы! Вдобавок „незримая луна“ сквозь эту листву прямо к изголовью крадется, нежно, тихо крадется. После „должностного“ петербургского шума, после столичной бесшабашной суетни не отдыхаешь, нет, сначала раздражаешься: зачем нет этого шума, зачем и куда умчалась суетня. Вчера, сидя под кущами на балконе, я был утешен шутливой песенкой проходившего праздничного люда. Песенка игралась под гармонику: запомнил песенку, но остановить гулявших и попросить содержание песенки церемонился и жалею теперь. А сидел я на балконе, обдумывая „Хованщину“, — придумалось. Лишь бы отпуск дали, — кажется, загарцуем по нотной бумаге. Пора! Все почти сочинено, надо писать и писать. Вот только толкание на службу дорогу перебегает».
С Людмилой Ивановной он всегда чувствовал себя немножко ребенком. Потому и подписывался по-детски: «Ваш Мусинька». И просил от нее, родной, весточки.
Поначалу ему приходилось отсюда тащиться по чугунке в Питер, на службу. Там можно было заскочить к Людмиле Ивановне или «Баху», показать то, что удалось сочинить. Потом — возвращаться к своему балкону, столь полюбившемуся, слушать шелест деревьев, целые волны этого шелеста, и возвращаться к опере. Благо и рояль здесь был, — не только музыкальная отрада для вечеров в тесном кругу друзей-Наумовых, но и подспорье в работе.
Сцена Голицына с пастором была уж готова. И, кажется, ладно изготовилась. Не только сюжет движет, но и оттенки противостояний наметила. Пастор-то поначалу Эмму пытается защитить от посягательств Хованского-младшего. Но охота ли Голицыну ввязываться в столь неприятное дело? Тут, кажется, удалось и самое трудное, чтобы глубинный смысл разговора не столько был в тексте запечатлен, сколько в жестах, в речевой интонации.
Хованские нынче в силе. У светлейшего князя Василия — никакого желания портить отношения. И Голицын — вот лукавство! вот дипломат! — уводит разговор чуть в сторону:
— Не могу входить я в дело частное Хованских… Но если будет вам угодно просить, в пределах дарованной мне власти, об улучшеньях и о льготах, возможных для вас, для паствы вашей…
И Пастор поддался. И о новой кирхе в Немецкой слободе заикнулся было…
— Рехнулись что ли вы иль смелости набрались: Россию хотите кирками застроить!.. Да, кстати, сегодня я жду к себе на совещанье Хованского, senior — и, что важно, Досифея; встреча с ними удобна ли вам будет, скажите?
Встретиться с Иваном Хованским, начальником Стрелецкого приказа, да после недавних стрелецких бесчинств! А еще и с противником «латинской ереси» Досифеем!.. И пастор спешит откланяться.
Голицын должен тут встать — пусть не во весь рост, пусть хоть и вполовину… Умный, тонкий политик, хитрый, способный просчитать поведение противников. И всё отзовется потом, в сцене спора…
«Царское Село, Новые места, дача Жуковского, № 7», — так выводил он свой адрес в письмах. «Новые места» были замечательны. У Павловского шоссе стояли эти деревянные дома, с башенками, с открытыми террасами, с верандами, что блестели своими стеклами. И всё утопает в зелени, среди лип, тополей и ясеней. Неподалеку — в стиле барокко — особняк Юсуповой. А далее всё дачные участки с причудливыми домиками. Вдоль них, приметив и свое жилище, можно было идти до аллеи. Оттуда либо двигаться далее, — к саду с прудом, и далее, где были еще не застроенные пустыри, с леском, с полянами, — либо возвращаться Отдельным парком. А потом — смотреть на этот парк из своей спальни, слышать этот несмолкаемый шелест, чувствовать, как исчезает из твоих мыслей нервная питерская жизнь и приходит, в звуках, далекое прошлое.
Всё превращалось в звук. Не только шелесты, труба стрелочника (железная дорога была неподалеку), но и ветер.
Двенадцатого августа разразится буря. Он давно уже — изо дня в день — писал бесконечно длинное послание «Баху», хотел рассказать, как понемногу прибавлялось музыки в его опере. А тут — разом всё унесло, и все листочки, и приготовленные конверты. Зато и завывание ветра услышалось мелодически, да вдруг само легло на ноты, на самый титульный лист рукописи 2-го акта. Здесь и вывел: «Allegro. Вой ветра в Царском Селе 12 Авг. 76». Тему воя запечатлел нотами. Потом приписал: «все время в D-dur. 7 час.».
Новое письмо напишет на следующий день. И про курьезную судьбу унесенных ветром листиков, и — скороговоркой — о чем тогда пытался подробнейшим образом рассказать, — о сочиненных сценах «Хованщины».
Когда написал голубушке Людмиле Ивановне, что «всё почти сочинено», — не преувеличил. Он действительно видел уже всю свою музыкальную драму, целиком. Поэтому и хотел нынче продумать всё до деталей, до оттенков, чтобы прозвучавшее в одной сцене будило эхо в другой, чтобы портрет Голицына, — и в речи с пастором, и в сцене с гаданием, с Марфой, и в споре с Хованским и Досифеем, — мог подспудно отозваться, когда перед зрителями предстанет один лишь самодур Хованский в своих покоях. В конце второй картины ждала трудная сцена. Здесь сойдутся Марфа, Голицын, Хованский, Досифей, потом вдруг заявится Шакловитый. Тут-то и вспомнился Римлянин с его фугами: «Квинтет буду писать в Питере под руководством Р.-Корсакова, ибо технические требования бедовы: альт, тенор и 3 баса».
Здесь был идейный узел событий. Первый русский «западник» Голицын, человек тонкого, гибкого ума, плохой полководец и недурной дипломат, рядом — туповатый, но энергичный князь Хованский, «домостроевец», интриган, сумевший поймать минуту своей удачи и желавший добиться большего, и, наконец, Досифей, бывший князь Мыщецкий, что ради правды Божией пожертвовал своим положением, — мудрый, верой живущий. В какое мгновение русской истории они, разнясь и целями, и характерами, сошлись вместе? Что их могло хоть на миг соединить? Только время исторического перелома.
«Баху» настроение Мусорянина было по сердцу: вот уж воистину переселился на «Новые места»! Пишет и про ежедневные прогулки, и как работа движется. Конечно, могло насторожить признание: «…Нервы иногда мучают». Но Мусарион всегда был со странностями, с вечными перепадами настроения. Тут нужно было лишь поддержать. И он не замедлил откликнуться: