Книга Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик - Игорь Талалаевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я мало знаю о Твоей жизни и о Твоей душе сейчас. Как ни подробны (впрочем, не всегда) Твои письма, как ни откровенны они, — много ли расскажешь в письме! Но чего я не знаю, я угадываю. Ты не откажешь мне в способности угадывать по полунамекам, особенно то, что Тебя касается! Я угадываю, и вот уже знаю наверное, что Ты делаешь все противоположное тому, что надо делать, что я от Тебя жду. Я знаю, что корабль своей души, изломанный нашими бурями, не повела Ты в пристань, где можно было бы оснастить его заново, но бесполезно, бесплодно бьешь его о какие-то прибрежные камни, топишь его в мелком месте.
В последнем письме Ты упомянула, как пьянствовала всю ночь в одном из монмартрских кабарэ со своим Робером. На что это Тебе нужно? Неужели Ты нашла в этом ночном времяпрепровождении что-нибудь новое (кроме разве наблюдений), неужели это что-то дало Твоей душе, приблизило ее, измученную, к желанной гармонии? Не верю и убежден, что то был бледный слепок с наших с Тобой ночей, повторение бывшего, отражение ненужное, — что-то, свершенное больше «по привычке», чем по страсти. А так как угадываю я и целый ряд других таких ночей, столь же Тебе ненужных, то и спрашиваю горестно и сурово: «Зачем?» Уже не говорю о том, в чем Ты сама признаешься: что ночи эти для здоровья Твоего — гибель. Но ведь если мы хотим жить вместе, то для этого надо жить вообще! Что же Ты делаешь, когда отымаешь у себя самую возможность жить!
Еще Ты пишешь: «Не делаю ничего дурного, если не считать Робера», т. е., перевожу я, кроме ночей, проводимых с Робером в одной постели. Я не хочу называть этого «дурным» в вульгарном, житейском смысле. Еще менее смею я упрекать Тебя за это, так как у Тебя нашлись бы слишком сильные ответы на такие упреки. Но скажи мне, как самаТы смотришь на эти «ночи с Робером». Что это: акт привычки, дело случая, снисхождение друга, или, наконец, страсть, или, даже, любовь? Ведь как-нибудь определить это должно. Ты говорила мне не раз, что Тебе нужно слышать слова любви, что для Тебя они — как воздух, которым Ты дышишь. Но уверена ли Ты, что слова Робера — слова любви? Не странно ли, что, было прежде, Ауслендер, потом Робер, и тут же «мексиканец» — все вдруг стали говорить «слова любви»? Не слишком ли подешевели эти слова, что их стало так легко доставать. Когда золото валяется по улицам, как не подумать: не фальшивое ли оно?
Ты мне возразишь, что Ты — одинока, что Тебе надо иметь хоть единого человека, здесь, в Париже, которому Ты не была бы безразлична, что без этого Робера Ты оказалась бы в пустыне. Понимаю это совсем, с этой точки зрения даже как-то нежно признателен этому самому Роберу (странно звучит эта фраза, но она правдива). Но в таком случае Робер — средство, а не цель, и должен служить, помогать достижению дели. Но разве же ваши часы с ним, ваши ночи с ним, ваше «пьянство» (Твое слово) в разных кабарэ сколько-нибудь служит этой дели? Все это опять куда-то удаляет Тебя, бросает Тебя в новые пропасти, ставит между Тобою и мною новые преграды. А главное, опять лишает Тебя руководительства собой, делает Тебя вновь «былинкой в водовороте».
Ты спросишь: а что же мне делать? — По-моему, искать в своей душе гармонии и равновесия. Если Ты можешь их найти, — Ты спасена. Если нет, — мне останется, как хору в древнегреческой трагедии, закрыть лицо плащом, чтобы не видеть последнего падения и гибели, которую отвратить он не может. Некоторые Твои письма из Германии намекали мне на возможность Твоего спасения. Я хватался за них радостно. Они мне казались голубем, летящим в мой ковчег с твердой земли. Вспомни, что Ты думала, что Ты чувствовала, когда писала их. И вспомни также, что Ты писала их в дни успокоенности, не только внутренней, но и внешней. Я не хочу проповедовать эту успокоенность как абсолютное начало; но я уверен, что теперь Тебе она необходима.
Ты еще спросишь меня: а зачем все это мне? и успокоенность, и гармония, и самая жизнь? — На это у меня два ответа.
Во-первых, для меня и для нас. Потому что только такой я хочу Тебя, давно и страстно хочу, видеть. Потому что только тогда, когда Ты найдешь эту гармонию, станет для нас возможной жизнь вместе. Я писал Тебе несколько раз, в эту нашу разлуку, снова, и с новой силой, я понял, как Ты мне дорога, как я Тебя люблю в хорошем, в лучшем, в истинном смысле этого слова. Я томлюсь без Тебя смертельно, и мне один вечер, который я мог бы провести с Тобой, кажется счастием… И все же я знаю, что, встреться мы вновь такими, какими были минувшей весной, все ужасы тех дней повторились бы. И мне легче кажется умереть, чем снова пережить то, что мы тогда пережили оба. Это — первый ответ.
Во-вторых, для Тебя самой. Я уверен, что Тебя обманывают чувства, когда Ты говоришь, что себя чувствуешь как бы умершей. Я уверен, что для Тебя еще возможна новая и прекрасная жизнь. В одном из Твоих писем были слова, меня очень обрадовавшие.
Ты, отвечая мне, сказала: «Да, я никогда и никуда не уйду из литературы». Поверь сама в свои слова! Со всей откровенностью и со всем беспристрастием могу сказать Тебе, что здесь, в литературе, есть для Тебя «будущее» и жизнь. Ты знаешь, что я не очень высоко ценю все, что Ты сделала до сих пор. Твою книгу, по-гимназически, я оцениваю «три с плюсом»; Твои рецензии — «три с минусом». Но я, я больше других, знаю все существующие для Тебя возможности. У Тебя душа самобытная, у Тебя оригинальный, свой взгляд на все, у Тебя острая, меткая, тонкая наблюдательность, у Тебя понимание стиля. Твой разговор всегда интересен; Твои суждения самостоятельны и глубоки; Твой слог принадлежит Тебе. Боже мой! да с данными в десять раз меньшими можно сделаться великим писателем! Но, конечно, для этого надо работать, и много, очень много: это я утверждаю бесповоротно.
Что же Ты мне еще возразишь? О, разумеется, многое возразишь. Но я на все остальное, как и на все предыдущее, отвечу словами Твоего Сережи: или жить и тогда делать все для жизни, или не жить и тогда — умереть.
Нина, живи!
Много, много еще хотел бы сказать Тебе, но рука изнемогает. Пять часов утра. У вас это ночь под Рождество. У нас — будний день, в который я завален корректурами. За окном темь и мокрый снег.
Милая, хорошая Нина. Это письмо, особенно иные его выражения покажутся Тебе суровыми и, может быть, жестокими. Да, я хотел быть сегодня суровым. И мне кажется, что в этой моей суровости больше еще сказалось любви к Тебе, чем во многих моих нежных письмах. Ибо я по-настоящему люблю Тебя…
Нина — Брюсову. 9/22 декабря 1908. Париж.
.. За эти дни я истомилась разными внешностями еще, и мысли возвращаются к тому, от чего я их силой оторвала. Помнишь, какие неприличные и озлобленные письма писал одно время Б. Н. во все «дружеские редакции». Мы удивлялись и даже слегка презирали его в то время. А сейчас я понимаю, как рождаются такие крайние слова, как можно из-за внешностей дойти до полной нервной несдержанности. Я писала тебе о мексиканце, — все рассказала тебе и сейчас, сознаюсь, жалею, отчего я не на bateau (корабле (фр.). — И. Т.), который плывет в Мексику. Да, Сережа прав в своих упреках, да, я была безумна в поступках, и от тоски, которую для экономии нужно было переживать в доме Толстого, «металась по Европе»; еще много, много да на упреки, которые мне можно сделать, но сейчас мне от сознания моих «вин» не легче. Да, мне нужны деньги, — сначала прежде всего, и не от того, что я изменилась или изуродовалась моя душа, а по причинам более грубым и простым: — в отеле нужно платить, а я живу как авантюристка, не зная, что я завтра скажу на поданный счет. И чтобы обрести покой души (хотя только во внешнем), нельзя жить в замирании и страхе из-за франков каждую минуту. Так сложилось сейчас, так вышло, Сережа в своих «милых дружеских письмах» совершенно прав, говоря: «Милый Нин, безумия требуют денег»… И вот, если в таком состоянии я рассматривала серьезно предложение мексиканца и после жалею, что не приняла его, — за это меня нельзя ни винить, ни презирать, как можете это делать Вы из глубины Ваших домашних благоустроенных очагов. Сереженька еще не знает, что со мной Надя, и после того, как узнает, последует соответственное письмо. Да, и это один из тех поступков, который я не должна была делать, подсчитывая дружеские франки. Но сейчас, в данное время, при такой надломленности души, я не могу быть одна только в атмосфере «желаний» и деловых предложений. Я сдерживаю себя, чтобы не сказать иначе, более резко…. Мне нужно чье-нибудь подлинно дружеское и нежное присутствие, и я счастлива жить с ней вдвоем. Она меня понимает своей несложившейся, детской душой и трогательно невинно и покорно делит мою «новую жизнь». Из-за этой связанности и отвратительного ежедневного томления о франках я не могу жить, я не могу учиться, писать и думать. Вечерами меня хватает только на таверны и кабарэ с Robert-ом. Там все отходит и тонет в Монмартрском чаду. Так я живу. Так я могу писать «от души». Здесь меня почему-то расценивают на деньги. Сегодня около «Орега» я встретила cousin» a мексиканца, мне было в этот час грустно и горько. Потом мы обедали в каком-то огромном ресторане, — было все равно, идти домой, или оставаться на улице, или сидеть вдвоем с полу-знакомым человеком. И этот вел себя очень недвусмысленно, — во всех подробностях рассказывал мне о своих денежных делах, говорил, что он имеет больше Maurise» a, что «женщин, обладающих в такой мере «d» intlligence» (пониманием (фр) — И. Т.), нужно ценить на вес золота», просил встретить с ним Рождество и т. д. Возвращались мы на автомобиле, у меня на коленях лежал огромный букет роз, кругом весело шумел предрождественский Париж, и…. хотелось мне от тоски и боли сделать что-то невозможное, безобразное из Достоевского или Пшибышевского, — как давно, в былые дни. Валерий, Валерий! я себя чувствую очень плохо. Не презирай меня за откровенность, с которой я рассказываю о себе. И плохо не только во внешнем, а в самой последней глубине, — все там сломано, разбито, бесчувственно. Должно быть, нельзя прожить две жизни. Это думает в наивности Сереженька, так минутами думала и я, уезжая. Не было со мной «воскресения» — было воскрешение — чье-то чужое искусственное усилие воли заставило душу встать и идти. Вот я иду… Но куда? Зачем! Ты мне желаешь с «кем-то» счастья? Валерий, клянусь тебе, — ни одной минуты без тебя я не испытывала даже его подобия. Почти 5 месяцев, с 25-го июля, тянется моя «новая жизнь» без жизни. Что я испытала остро за это время? — ничего. Было минутами упоенье прежней болью, смертельно жгучая острота воспоминаний, потом в Париже мимолетное опьянение от чужих желаний, еще мелкое чувство тщетного удовольствия, еще нежная жалость и ласковость в ответ на любовь Robert, — и все это тонет в беспросветном отчаянии души, которая хочет и не может жить второй раз. Моя внешняя неустроенность, этот отель, где висит в воздухе жизнь, эти встречи с людьми экзотических рас, — такие поздние и странные, — все это символизирует и выявляет на поверхность внутреннее состояние. Ничего нет, все случайно, никакого будущего и даже никаких острых желаний, — только покоя, — всяческого покоя хочу я и не могу его взять. Умереть от острой боли, от внезапного потрясения чувств, — уже прошел миг. Это я сумела вынести и пережить. Мое последнее желание — это уехать куда-то совсем далеко в иную страну, чтобы не слышать даже горьких имен, чтобы поблизости на Passy не жил Бальмонт, чтобы письма из России приходили через месяцы, а не дни, чтобы время, пространство и весь иной склад жизни вытравили из души даже память прошлого. Но Мексика не дала бы мне этого в Р/2-2 месяца… Все равно бы пришлось возвратиться в Париж. Страх встреч с русскими и отвращение к ним доходит у меня до мании. Недавно в кафэ d`Harcourt со мной заговорил какой-то молодой русский художник, — веришь ли, я потом от тоски не спала целую ночь, а Надя меня утешала и говорила: «Ужь ты лучше, Нин, будь с твоими чернокожими, нам обеим вредно вспоминать Россию». Таков мой Париж. Я чувствую себя очень плохо, Валерий. В Лейпциге тоже было плохо, но по-иному. Там я всецело предалась всем распятьям прошлого, а здесь еще ко мне предъявляются требования жизни, когда я уже почти ничего не могу. В одном из прошлых писем ты сказал, что ждешь в моей душе каких-то решительных выводов, чего-то окончательного. Ах, Валерий! Я не меняюсь к тебе и не изменюсь никогда, хотя уже и не мечтаю больше о «нашей жизни». Но слышу я, как приближается ко мне что-то роковое, — как оно воплотится, не знаю. Может быть, внешний круг, жестоко сжимаясь, толкнет меня в какие-то иные пределы, может быть, тогда-то я и убью все, что осталось от моей прежней души, а может быть, что-то иное — неизвестная далекая страна, к которой как к последнему пристанищу протягиваю я руки. Не знаю что! Но и так, как сейчас в Париже, я долго не проживу. Еще меня томит Robert требовательной чрезмерной любовью, упреками и слезами и сходством в этой любви со мной, с моей любовью к тебе в последний год нашей жизни. Через б месяцев он кончает и не хочет оставаться во Франции. Желает, чтобы я была с ним…. Смешной, милый и трогательный ребенок, — я совсем другим представляла его в Бресте. Все это странно, странно и так мне не нужно. Неужели вся моя жизнь была прожита для того, чтобы уехала я куда-то (это после твоей любви!) с французским инженером или (что всего хуже) осталась бы в Париже и бывала на журфиксах наших милых общих друзей, все же чем-то связанная со всем этим миром и Москвой? Есть еще — может быть, последняя и лучшая возможность, — это начать серьезно работать и перестать существовать как сюжет для синематографического снимка. Кажется, это во мне не погибло. Но здесь мне хочется прямо выписывать цитаты из диких писем Б. Н. Уверяю тебя, я скоро скроюсь из Ваших глаз совсем. Эту фразу я говорю в особенном и, может быть, очень грубом смысле. Но вот теперь, сейчас, если ты можешь, — пришли мне денег. Мне не нужно много. Мне нужно прожить 20 дней до нашего 1-го января, тогда я получу мои «законно-незаконные» деньги, обычные каждого 1-го от Сережи. Мне очень, очень трудно просить тебя, я делаю крайнее насилие над душой, которая вся противится этому поступку. Но пока, вот сейчас, мне это кажется лучшим, чем предложения мексиканца и его cousin. Будь уверен и спокоен — это между нами не войдет в норму. Если последний год… то прав Сережа, «безумия стоят денег», но сейчас со мной уже не «безумия», а противная расплата за них. Теперь, о, теперь, если и придут «безумия», то они выльются в иную форму! В какую-то иную, — не знаю. О, как ты далеко и каким искаженным видишь ты мой образ! И я не могу посмотреть тебе в лицо прежними, неизменно нежными глазами, не могу дрожью рук передать тебе всю мою безмерную печаль о тебе, ушедшем навсегда… Я так хотела тебя видеть! До твоего письма в Лейпциге меня радовало твое обещание. Мы не видались так долго. Я не считаю встречу в Намюре между поездами, в агонии спутанных, темных и режущих чувств. Я поверила, что ты действительно приедешь в Париж. Поверила как в чудо. Теперь не жду и не надеюсь встретить тебя в жизни. Только когда-то, не знаю где, полумертвая Рената получит от тебя последний поцелуй. В это верю, это моя единственная прекрасная мечта, — все, что осталось от жизни с тобой.