Книга В стенах города - Джорджо Бассани
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И действительно, когда маленький Рубен в 1902 году, всего лишь восьми лет от роду, умер от менингита, разве не было для всех радостным, утешительным сюрпризом, что Элия, вразрез со своей обычной небрежностью в вопросах религии, настоял, чтобы его второго сына похоронили рядом с дедом Соломоном с самым строгим соблюдением всех обрядов? «Гойка», конечно, пыталась этому воспротивиться. Она не только следовала за похоронной процессией от улицы Гьяра до кладбища, но и потом, когда могильщики уже засыпали гроб, бросилась, раскинув руки, на холмик свежей земли, крича, к изумлению доктора Карпи, перебивая его богослужение, что не хочет оставлять там своего бедного мальчика, «моего бедного малыша». Понятное дело, мать есть мать. Но чего она хотела, эта Джемма, — чтобы ребенок из рода Коркосов был погребен не на еврейском кладбище в конце улицы Монтебелло, таком уютном, маленьком, зеленом и ухоженном, а там, за городскими стенами, на этой необъятной Чертозе[13], где приходится искать могилу целыми днями? Да, кстати, о плаче. Понятное дело, Джемма. А ее родственники, целой толпой явившиеся по случаю похорон, притащив с собой кучу друзей и знакомых, ведать не ведающие о запрете быть с непокрытой головой, они-то что так убивались? А эта? Кто эта старая дева в черном платке на голове, которая пыталась с помощью Элии и Якопо (мальчик пошел весь в отца: брюнет, сдержанный, утонченный, бледный) поднять Джемму, мотавшую головой и не решавшуюся встать на ноги?
Аузилия Бронди? Ах да, сестрица.
Столкнувшись случайно с Аузилией на пороге дома на улице Гьяра, кто-нибудь из родственников Элии всегда говорил это. Оробев, Аузилия туже затягивала платок под подбородком. И, услышав щелчок замка, открываемого с помощью веревки, за которую дергали на верхних этажах, торопливо уступала дорогу.
Опустив глаза, старая дева отходила в сторону. Как бы ей хотелось в тот момент вернуться назад, домой, к своим! Но нет. Каждый раз и она входила в дом, тихо закрывала дверь, пристраивалась в хвост поднимавшейся по лестнице группки других, которые оживленно между собой переговаривались: Аузилия следовала инстинктивному порыву, который в течение почти сорока лет всегда оказывался сильнее любых попыток воспротивиться ему.
V
Они останавливались перед закрытой дверью на площадке второго этажа. И здесь, пока кто-то не откроет дверь, приходилось опять задерживаться в ожидании.
Но вот они наконец-то внутри. Опять отстав от остальных (еврейские родственники шли сразу дальше, решительно направляясь в сторону кухни), Аузилия часто бродила одна по дому, иногда даже по комнатам третьего, последнего, этажа: в своих странствиях она обходила стороной — помимо дровяного сарая и столовой, что на первом этаже, — только чердак, полупустой, серый, пугающе темный в своей глубине, спрятавшийся под самой крышей. Она переходила из комнаты в комнату, и взгляд ее, в котором странным образом смешивались любовь и зависть, скользил по знакомому множеству громоздящихся там предметов, по расставленным повсюду, даже в проходах и туалетах, полкам, набитым книгами и тетрадями, по разнородной мебели, столам и столикам, на которых стояли странные, сложной конструкции лампы, по старинным испорченным картинам, висящим на стенах рядом с семейными или больничными фотографиями в рамках под стеклом, и так далее; она повторяла про себя с горечью, что между ними, Бронди, и этими замкнутыми и надменными людьми, которые обычно Так и вели себя с ней, невозможно никакое подлинное согласие и понимание, а лишь поверхностное.
Каждый раз, еще прежде чем увидеть шурина, она представляла его себе.
В большой кухне, где медная утварь на стенах бросала пламенеющие блики и где в тиши и спокойствии он каждую осень, вновь и вновь, так сильно, так настойчиво стремился укрыться по возвращении из своих ежегодных летних поездок, сопровождая герцогиню Костабили в Баден-Баден или Виши, Элия представал перед ней неизменно сидящим за своим рабочим столом у самого дальнего от входа окна, может быть, в этот самый момент он поднимал взгляд от книг и переводил его, рассеянно улыбаясь в усы, за окно, поверх сада, поверх стены, отделявшей сад от бастионов, и поверх самих бастионов — на большие золотистые облака, набежавшие со стороны Болоньи. Аузилии достаточно было лишь представить себе его, Элию, чтобы знать, что в этой большой кухне, полной прислуги, медсестер из больницы Святой Анны или из приемной доктора, почтенных еврейских родственников, вечно голосящих разновозрастных ребятишек, бегающих без удержу или увлеченных игрой, в этой кухне, где даже Джемме, супруге и хозяйке дома, никогда не удавалось пробить брешь в незримой стене, за которой Элия отстранялся от всего, что его окружало, ей, одинокой сестре и свояченице, и подавно удалось бы занять лишь скромный уголок. Права была ее мать, которая всегда отказывалась навещать этот дом! А отец и братья, когда приходили сюда колоть дрова, никогда не соглашались подниматься наверх, и еду приходилось носить им в дровяной сарай на первом этаже, — разве не правы они были, избегая любой близости и общения?
Был все же среди родственников Элии (с годами Аузилия все больше укреплялась в этом мнении) один, совершенно отличный от остальных.
Речь шла об отце Элии, бедном синьоре Соломоне.
Отец двенадцати детей, этот дряхлый старик, в третий раз овдовевший, когда женился Элия, был сильно привязан к съемной квартирке на улице Витториа, где прожил почти полвека. И однако, несмотря на это, он решился последовать за сыночком в дом на улице Гьяра и вскоре после переезда скончался там в почти столетнем возрасте.
К примеру, он встречался на улице с лично знакомой ему женщиной, не важно, была ли та в шляпке синьоры или в крестьянском платке. Немедленно, в знак почтения, слегка смешанного с восхищением, когда дело того стоило, он прижимался спиной к стене или даже сходил с тротуара. Будучи человеком глубоко религиозным и ревностно исполняющим обряды (Элия своим браком, вероятно, причинил ему глубокую боль, по крайней мере, вначале), дома тем не менее он никогда не говорил о религии — ни своей, ни чужой. Он лишь выражался на особом диалекте, похожем на феррарский, но полном еврейских словечек, обычных в обиходе жителей улицы Мадзини, вот и все. Однако даже еврейские слова в его устах не звучали таинственно и странно. Непонятным образом даже они окрашивались его вечным оптимизмом и добротой.
Когда его спрашивали о времени, он доставал из кармана серебряные часики с ключом, которые после его смерти перешли к Якопо, внуку-первенцу; прежде чем ответить, который час, он всегда с блаженным видом прикладывал их к уху. Часто, даже когда его не просили (ведь этот самый миролюбивый на свете человек был притом ревностным патриотом), он начинал рассказывать о давних временах, когда Феррара была еще под властью Австрии и солдаты в белых мундирах, примкнув штыки, стояли в карауле на площади перед Архиепископским дворцом. Люди смотрели на этих солдат с презрением и ненавистью. Он признавался, что тогда, в пятидесятые годы, будучи еще совсем молодым, разделял эти чувства. Но ведь, если подумать, добавлял он, в чем были они виноваты, бедняги, в основном чехи и хорваты, поставленные караулить господина кардинала-легата? Раз ты солдат, подчиняйся, известное дело. Приказы не обсуждаются.