Книга Она что-то знала - Татьяна Москвина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Крузенштерна моего переиздают, – похвалился Яков Михайлович. Он всё недужил, кутался и в лечебных целях пил коньяк не гольём, а горячий и с молоком. – И статью заказали в альманах – про Минина и Пожарского. Не знаю, не знаю… лепил и я, не скрою, сладкие пирожки, но нынешний развратный стилёк мне не освоить уже, всё, выпал я из корабля современности. Как им надо, я написать не смогу.
– А как им надо?
– Ну, там что-нибудь: «Тайна русской победы», «Князь и говядарь: загадка Смутного времени»… Самое интересное в истории то, что в ней вообще нет и не было никаких секретов и тайн. Что таинственного в том, что народ, доведённый до края, находит силы собраться и ударить? Что можно найти загадочного в обыкновеннейшей физиономии Козьмы Минина? Он был один из всех. Мужичок чуть толковее и расторопнее других…
– Всё-таки в Смутном времени были кое-какие загадки. Личность Самозванца, к примеру. Вы же знаете, что многие серьезные историки сомневались в официальной версии и не находили совпадений личности Гришки Отрепьева, беглого дьяка, и личности царя Дмитрия. Как-то вёл он себя не по-русски – не спал после обеда, ходил по Москве, привечал католиков. Вообще его царствование – какая-то странная мазурка. Учредил гласный суд с «выборными от всех чинов народа»…
– Что тут странного, Анечка? Пришли поляки, поляки и рулили, отсюда и суд, и призывы к веротерпимости, и прочее, а этот царёк, кто б он ни был, исполнял свою роль. Наши либералы почему-то любят этого злосчастного Самозванца – как своего предшественника по реформам. Таких предтеч скрывать надо, а не гордиться ими! Лиличке Серебринской тоже нравился первый Самозванец. Умер, говорит, героически, сопротивлялся московской черни, кричал: «Я вам не Годунов!» Не знаю, откуда она это взяла. Кстати, вы пойдёте на сорок дней Лиличке?
Анна освоилась в берлоге Фанардина, соорудила ему среди книжных горушек уютное лежбище и уже не смеялась в лицо, а лишь чуть улыбалась, когда романист звал её замуж.
– Как раз в этот день и не могу никак. Замолвите уж словечко за меня перед дочерью. Что-то, по расчётам, тысячу баксов не могу отследить из той суммы, что получила Серебринская. Уплыли куда-то.
Фанардин лежал на диване, в ногах дремала овчарка. Она теперь открывала навстречу Анне только один глаз, светившийся потусторонним спокойствием, – её бог был совсем близко.
– Эх, Анечка, – сказал романист. – Я сам из бедной семьи, из простых. Мама вообще – подавальщица была в заводской столовой. Мурманск, эх… Я очень любил деньги, вещи красивые, прямо дрожал. Как увижу у кого новую машину – беда: сердце занимается, так хочу! Халтурил со страстью – прямо видел, как мои скудные смыслом.
мнимо-цветастые строчки превращаются в крымский отдых, в свежее рыночное мясо, в антикварные подсвечники… И как отрезало. Уже лет пятнадцать, да, с реформ с этих вонючих, ну, думаю, Бог ты мой. пропади оно всё пропадом, да разве ж можно так! Вылезли черви… Копошились, извивались, назывались «сфера обслуживания», золото в банки складывали и на дачах в землю зарывали – факт, знаю! – и вот они, жопами наружу, взошли ясным днем, как репки! Здрасьте, тётя Маня из ресторана «Тройка» и дядя Ваня, завскладом, завзадом и завадом. Господи, столько мучений принять, лучших людей схоронить, чтоб теперь в такую тошноту въехать!
– Ну, деньги – это нормально, – ответила Анна. – Дисциплинирует. У нас, конечно, есть тенденция к чрезмерности во всём…
– Нельзя всё считать! – закричал Фанардин и аж закашлялся с натуги. – Мир создан не по правилам арифметики! Пусть тётя Маня живет, но пусть строго знает своё место, пусть на колени падает перед воином, перед священником, перед учёным, перед мастеровым даже! Пусть трепещет! Пусть не лезет в алхимические дела Большого государства со своим копеечным расчётом…
– Знаете, – ответила Анна, – я читала где-то, что каждый из нас внутри носит свой дом. И когда выпадает время его воплотить, этот внутренний дом вылезает наружу. Я ехала летом в Зеленогорск к приятелю и видела за невысокими – чтоб все могли рассмотреть! – стенами целые скопища таких вот вылезших наружу внутренних домов. Целые посёлки самодовольных, хвастливых, придурковатых уродцев. Они толпились на маленьком пространстве, в двадцати-тридцати метрах друг от друга, со своими невообразимыми башенками, эркерами, галереями, круглыми и овальными окнами, сооружённые без всякого правдоподобия, без мысли о стиле, вкусе, новенькие, щегольски раскрашенные… Это были внутренние дома людей, оставшихся без всякой узды, без гнёта традиции, со своими аппетитами и мечтами наедине. И я подумала – может, так и надо?
– Чтоб всё скрытое уродство душ вылезло наружу и воплотилось в материи?
– Да. Потому что это несёт какое-то потенциальное освобождение. Ведь сбывшаяся мечта отваливается от человека, как сытый кровосос.
– Вы только учтите, что каждый ещё носит в себе свой внутренний автомобиль, внутренние шубы и сапоги, внутренние брюлики и внутреннего убийцу. И что с нами будет, если это всё начнет воплощаться?
– Так и воплощается уже, Яков Михайлович, и ничего с этим не поделать.
– Завидую я вашему спокойствию, – проворчал Фанардин.
– Я ни при чём, честное слово. У меня от природы что-то с эмоциями – будто какой-то центр блокирован. Мне секретарь Серебринской сказал, что я в этом отношении похожа на её дочь Катю.
– Не-ет… Одно и то же не одно и то же. Катя – здоровый циник и прагматик. Это женщина-калькулятор, ей на Западе самое место. А вы странная, закрученная-заверченная, просто у вас, видимо, в чувственном аппарате поставлен предохранитель. Редкая в нашем Отечестве деталь. Вы покопайтесь в предках – может, там англичане были или шведы?
– Знаете, Яков Михайлович, я уже боюсь с вами разговаривать… Был швед, был, дед двоюродный по маме, Якоб Вальштрем. Слушайте, а давайте я вам сюда телек из кухни притащу? Будете лежать и смотреть.
– Да ну, – отмахнулся Фанардин. – Что там смотреть-то? Холуйские новости?
Собою упоённый небожитель,
Спуститесь вниз на землю с облаков!
Поближе присмотритесь: кто ваш зритель?
Он равнодушен, груб и бестолков…
Валите в кучу, поверху скользя.
Что подвернётся, для разнообразья.
Избытком мысли поразить нельзя —
Так удивите недостатком связи!
Иоганн Вольфганг Гёте. Фауст
Человек в глазах другого человека всегда хорошо, плотно, окончательно очерчен: а вот самого себя ещё поискать надо. Старая женщина предъявляет фотографию смеющейся тонкорунной девы: это я. Да что вы говорите! Надо же, как вы были хороши. Но что же получается, если сложить все моменты, если приплюсовать младенца в пелёнках к ребёнку в штанишках, затем втиснуть в контур подростка, потом – юношу-деву, потом… уф! Ничего не выходит, не совместить это в человеческих глазах, тут другие нужны, неподвижные, вечные, бесстрастные, что никакого момента не опускают, отвести взгляд не могут, и для этой точки восприятия смена очертаний куда занимательней отдельного контура. Тогда выходит, что человек не более плотен, чем мелодия, только на его разворачивание больше времени уходит. Человек – это форма речи. И блаженны те, кто не мешает хозяевам речи беседовать между собой. Спорить нашими телами, обмениваться впечатлениями с наглядной помощью наших судеб. Мы слуги. Это знали мудрецы всех времён. В нас хронически нуждаются господа, когда мы исполняем их волю, и мы бесполезны для жизни Имения, когда, исполнившись переносных значений, мы убегаем от хозяев и воображаем сами себя господами. И вот тот, кто должен был быть важным знаком препинания – например, точкой в конце фразы господского текста, – распухает на бессмысленной свободе в мёртвый чёрный ком, а рядом корчится междометие, пытаясь своей энергией преобразить пустоту, в которую его угораздило рухнуть. Сбежал беспутный глагол и надеется сам творить, подбивая на бунт ленивые существительные! А прилагательные женщины бродят на воле, избегая сочетаний… Итак, господам приходится работать с тем, что осталось, а этого едва-едва хватает на связное письмо. Влюблённые боги больше не могут обменяться затейливыми стихотворениями, так оскудела человекоречъ. Глаголы ненадёжны, плохо с эпитетами, а главное – речь теряет размер, не держит форму.. Приходится вычеркивать. Постоянно приходится вычеркивать.